счастливые месяцы я понял, что рано или поздно сбегу из этой страны. Хотя бы из здорового любопытства. Скушно, господа, всю инкарнацию томиться в родном и том же отечестве. На лодке ли через Черное море, на лыжах ли через Шпицберген, пешком ли через Лапландию или Памир. Да мало ли способов у нашего гражданина осуществить свое право не быть им. Я строил прожекты и предлагал приятелям отправиться вместе со мною. И только один - из примерно тридцати посвященных заинтересовался моим предложением. В результате он ныне обретается в Калифорнии, а остальные живут и, видимо, до конца дней будут жить по прежним адресам. В то время я был отчаянным, непримиримым максималистом. Я полагал, что из сложившейся у нас в стране ситуации есть приблизительно единственный выход: массовая эмиграция. Массы не оправдали моих надежд. И слава Аллаху, говорю я теперь, не всем обязательно убегать, порывать, капризничать должен же кто-нибудь населять державу. Но и теперь, став вдвое старше того вольнолюбивого поэта-шестидесятника, я втайне - втайне, чтобы не подорвать себе репутацию солидного, с портмоне, человека - не понимаю: какого дьявола миллионы милых, чудных, душевных, смышленых, честных моих соотечественников терпят условия своего существования. Разве не унизительно жить в стране, где попрано то, что мы здесь так свободно переосмысливаем. И разве не стыдно ее населять. У меня в Москве был знакомый - молодой дипломат. Подолгу служил в Нью-Йорке секретарем советского представительства. Однажды, когда он в очередной раз приехал в отпуск, я прямо так и спросил: послушай, дескать, дружище, жена тебя все равно оставила, детей у вас нет, ты - вольная птица, скажи мне, зачем ты все сюда возвращаешься, что ты здесь потерял? И хоть выпито было к тому моменту уже достаточно, он просто не понял вопроса. Точнее, понял, но столь поразился ему, что в это время кто-то вошел и вопрос остался открытым. Пытаясь закрыть его, я прибегаю порою к банальнейшей параллели. Есть разные птицы, говорю я себе. И тут же память подсказывает строку Жака Превера: 'Чтобы нарисовать птицу, нужно сначала нарисовать клетку'. Разумеется, отвечаю я, разумеется, есть и клетка. И в ней есть разные птицы. И птица- секретарь, предположим, прекрасно переносит свое заточение, разве что немного жиреет. А, например, птица-соловей в той же клетке молчит и дохнет. А птица-феникс? О, птица-феникс верна себе и в неволе. Она в знак протеста сжигает себя, и когда ее пепел выметают из клетки, она возрождается и улетает. У нее обостренное - пламенное чувство собственного достоинства. Едем дас зайне, или - оставьте мертвым хоронить своих мертвецов, свои права и свободы. Я оставил. Я быстро побросал в чемодан несколько ненужных вещей и, ни с кем не простившись, совершил очередной уход из постылой среды. Массы не оправдали моих надежд, и я решил вопрос об эмиграции в индивидуальном порядке. То был самый трудный уход. Я полагаю, он удался по той причине, что ради него я был готов пожертвовать почти всем. Да, в сущности, и пожертвовал. Жизнь на Западе представляется вполне подходящей. Я нахожу здесь именно то, что надеялся обрести. Здесь установлены именно те права и свободы, которые мне наиболее дороги. Свобода собраний и манифестаций. Право уезжать из страны проживания и право в нее возвращаться. Право свободно выражать свои идеи в любой форме и право не выражать ничего. Как писателю мне особенно импонирует отсутствие цензуры в газетах, журналах, издательствах. Примечание: исключение составляют некоторые русскоязычные издания. Парадоксально, что часть из них выходит при поддержке Америки и на ее земле. Рабская трусость, лживость и косность неизлечимы даже путем эмиграции. И довольно об этом.

----------------------------------------------------------------------

НА СОКРОВЕННЫХ СКРИЖАЛЯХ

Речь, сказанная на конференции 'Русская литература в эмиграции'

(Лос-Анджелес)

Само ли прекрасное приискивает себе подмастерьев среди беспризорных и озорных духом и, очаровывая невечерним светом своей бесполезности, возводит их в мастера? Премного ль обязаны те умениями своими прекраснодушным наставникам из ремесленных душегубок? Иль все начинается и творится по воле прекрасной инакости - отрешенно и вопреки? Иными словами: на чем мы остановились? что умозаключили на наших тысячелетних досугах? что было и будет в начале: художник или искусство? И: наличествует ли наше прекрасное, если мы не имеем его в виду, отвернулись и очерствели. Или ударились в безобразное. Положим - в безобразие благополучия, небытия - в этот кромешный стыд; в безобразие сплетен об истине. Где там, кстати, в каком балу влачится ее драгоценный шлейф, отороченный благородным скунсом? Что нам делать без этой сиятельной дамы, ведь в наших собраньях повисла масса вопросов. Ведь нам неймется не только сравнить их с висящими на наших же вешалках старомодными зонтиками и тростями, но и выпрямить эту согбенность, исправить их вопросительную горбатость - словно бы раболепную, угодливую, а в сущности настырную и узурпаторскую. Вопросы пленяют нас. Что там себе поделывал в деревне зимой Александр Сергеевич и как хороши, если конкретизировать, в какой именно степени были свежи розы Ивана Сергеевича? Как - а главное: чем делать стихи и вообще изящное и замечательное? И если нечем, то чем тогда заниматься? Не сочинить ли биографию Навуходоносора, не составить ли мемуары, не податься ли в отцы нации, не причислиться ли к лику святых? Кто есть кто? Кто зван, а кто призван? Или просто ребром: ты меня уважаешь? На улице неотложных вопросов - фиеста. В балаганах политики, идеологии и тщеславия - полный сбор. Там витийствуют околоведы, вещают пророки. Именно там на публику, обданную словесной дрисней и тем умиленную, является во всем белом сама Посредственность. Ну а те-то, которые беспризорные духом? В культуре, подвергшейся множественным размозжениям духа с применением лакированной тары, затоваренной умопомрачительной требухой, глас они вопиющего в индифферентности: подайте юродивому копеечку. И что, казалось бы, делать - только не Александру Сергеевичу и не зимой у себя в поместье, а мне, Александру Всеволодовичу, круглый год и в совершенно иной земле, где не пахнет клубника, сирень, черемуха, деревья забыли свои имена, где о свойствах древесных лягушек можно потолковать лишь с самоотверженным соколоведом Доном Бартоном Джонсоном, а на кладбищах вместо мудрых могильщиков с их гуманными лопатами и веревками работают трубоукладчики и бульдозеры? Что делать нам всем, для которых полупроводник - это не более чем проводник, обслуживающий два вагона? Конечно же - преподавать, прометействовать, возжигать светильники разума, университетов же - тьма. Как возможно не знать произведений Дамокла, трудов Сизифа, философских воззрений Прокруста, - воскликнул профессор, до слез восхищенный неведением студента. Да будет вам, - отмахнулся студент, - у вас - своя компания, у нас - своя. В самом деле, с чего сей экзальтированный экзаменатор возомнил, что его дисциплина чего-нибудь стоит, чего он пристал к представителю молодежи? Видать, господин профессор - приезжий, небось эмигрант из какой-нибудь там России, где, слышно, Союз писателей играет роль чуть ли не оппозиционной партии. И чего еще церемонятся там с этими борзописцами. Вот отрубят им всем, говоря по-китайски, собачьи головы - тогда узнают. Не скажу за Париж, за Лондон, за Копенгаген. Быть может, процесс выздоровления объединенных наций от литературной хандры происходит неравномерно, и в ряде одряхлых столиц, как в каких-нибудь бразилиях и сибирях, еще не в курсе, что лавочку изящной словесности пора прикрывать. Но у нас в Новом Свете, рекомендуясь: писатель, - вы должны непременно оговориться, что позволяете себе данное слово в значении здесь отставном и невнятном. Ибо в представлении нечитающей массы райтер - это человек, умеющий набросать письмо, заявление, пособие по бегу трусцой, трактат о диете или какой-нибудь Горьки Парк. Поэтому слово 'графоман' имеет в местном наречии узкоклинический смысл. Да и чего там, право, эстетствовать, элитарничать. Здесь нам не петербуржский салон времен замечательного поэта-нудиста Константина Кузьминского, пусть сам он и переехал в Техас. Оставьте в покое свою Мнемозину, милостивый государь, не теребите ее, не мусольте. Когда я, оздоровленный новейшим опытом, живописую коллегам, что значит в стране моего языка быть писателем или хотя бы слыть им, то чувствую сам: баснословен. А когда, вояжируя из Канады в Америку, меня на таможне спрашивают: занятие? - и я отвечаю: писатель, - меня немедля начинают обыскивать. Потом прибывает проникновенный гражданин в штатском, и у нас заходит душеспасительная беседа на предмет сердечной привязанности. В Канаде, говоришь, родился? А пишешь, говоришь, на русском? А сердце твое, говоришь, где? Мое сердце - летучая мышь, днем висящая над пучиной кишечной полости, а ночью вылетающая сосать удалую кровь допризывников с целью ослабления ваших вооруженных сил, сэр. Вот как уклончиво следовало бы мне отвечать, но я опасаюсь прослыть излишне сентиментальным. Ведь моя литературная репутация и без того уж подмочена. Вы знаете, отчего я столь внимательно вас лорнирую? - сказала мне княгиня из первой волны, когда мы сидели с ней за одним из ее наполеоновских столиков, имея ленч. Помилуйте, возражал я, тушуясь. Я прочла вашу 'Школу для дураков' два раза, продолжала княгиня, - и, поверите ли, поначалу решила, что вы, по-видимому, вольнодумец, масон, а теперь догадалась: вы просто умалишенный. Лорнирует меня и канадская Ее Величества конная контрразведка. Однако ее осенила догадка иного толка. Ваша карта бита, - заявили нам в компетентном монреальском учреждении, - вы, Соколов Александр, он же - Саша, шпионы. Улики? Более

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату