- Ну ладно, - сказала Ольга Сергеевна. - Ладно. Но наполните мою роль, наполните! Она ведь у вас почти немая, эта женщина. Договорились - я пою?
- С чего бы это? - Коршунову хотелось уйти. Вдруг он почувствовал, что все эти им же придуманные герои пришли и расселись и ждут чего-то... Чего, спрашивается? - Я, знаете, написал пьесу про Гвоздь, который мечтает о человеческой плоти и ни о какой-нибудь там обыкновенной, моей, к примеру, а плоти Мессии. Видите ли, Ольга Сергеевна, мы даже когда гвозди куем, то наполняем их ненавистью и жаждой убивать. Я не теоретик. Не могу объяснить. Но ведь учили - гвозди бы делать из этих людей. Каких людей - помните?
- Революционеров...
- Ага... И я про это... Вот и получились гвозди. Нельзя в пьесе ничего изменить. Нельзя. Вот разве что домработницу. Я все время чувствовал... Когда она ворует, у нее в душе тошнота, ну, знаете, когда нарушение вестибулярного аппарата. А в ней момент отвращения... Помните, когда она ногами топчется в разлитом коньяке и пьянеет?
- Вот это вообще чушь, которую надо выбросить. Совершенно ни к селу ни к городу дурацкое такое опьянение. Через микропорку. Глупо так... Не говоря о том, что разрушает ритм...
- Ну, может, ритм и разрушает... Я этого не знаю... Но через тапочки, через чулки она опьянела... Я же говорю - они излучают яд. Ни к чему нельзя прикоснуться. Я даже хотел, чтобы в конце пришли люди в скафандрах или там в чумовых костюмах и все это сожгли... Но это было бы чересчур. Это моя несбыточная мечта. Но я принципиально против введения в пьесу мечты. Знаете, почему? В мечте есть зародыш божественного. Даже в самой дурной. Хотя бы потому, что мечта бестелесна... А театр очень материален. До грубости. Грим там. Фанерные деревья. Парики. Носы. Господи! Как он груб, театр... Впрочем, к чему это я? Я его обожаю. Я жизнь свою поломал и бросил ему под ноги. Я так мечтаю увидеть свою пьесу. Конечно, я все готов доработать, там столько неточных слов. Но эту роль трогать нельзя. Какие песни? Какое сумасшествие? Вы хорошо сыграли бы то, что есть...
- Я сыграю хоть что! - воскликнула Ольга Сергеевна. - Хоть что! Но я не вижу смысла! Играть маразм? Да еще без слов? Вы посчитайте, посчитайте. Я посчитала... У вас пять женских ролей... И у всех почти одинаковое число слов... Вам нужно пять выдающихся актрис...
- Хорошо бы, - пробормотал Коршунов.
- Но их же нет! Нет! Я одна буду тащить вашу пьесу на немой роли! Отдайте мне песню. Это раз. У домработницы есть дивный монолог... Ну, этот... Когда она разбивает бутылку с коньяком. Помните? 'Ну вот... Ну вот... Пролила... Сейчас я возьму чистую простыню... Напитаю... Отожму... И выпью... Человек не умеет лакать... Это жаль... Мог бы в процессе эволюции этому и не разучаться...' А потом она сосет коньячную простыню!
- Да нет же, - устало сказал Коршунов. - Ничего она не сосет. Зачем? Там коньяка залейся. Это она шутит. Неудачно, наверное. Она подтирает пол. Она хамка, холуйка... Взращенная коммунистической ненавистью, ей это как плюнуть в борщ соседу. Вот ей и приятно добротной вещью поелозить по полу. Мы же довели холопство до вершины, до апофеоза... Наш холоп - лучший холоп в мире... Как наш балет...
- Вы еврей? - спросила Ольга Сергеевна.
Коршунов растерялся.
- При чем тут еврей?
- Только еврей так может ненавидеть русских...
- Каких русских? - Коршунов подумал: 'Или я схожу с ума, или с ума сходит она. Но один из нас определенно сумасшедший'.
- Значит, вы еврей, - удовлетворенно повторила Ольга Сергеевна. - Коршун, коршун... Как это на идиш?
- Пардон, - сказал Коршунов, выбираясь из-за стола, - пардон. На таком языке я вообще не говорю. Я его не знаю. Позвольте мне одеться и уйти. Мое барахло в ванной...
И он пошел в ванную. И стал стаскивать с себя трусики и майку, обнаружил, что чужие вещи угрелись на теле, прижились, им не хотелось сниматься, и он рвал их как кожу, удивляясь этому чудному факту, что за какой-нибудь час-два-три можно так сродниться с материей, а у него чаще иначе, не он вещи носит - они его. Но тепло трусиков не повод, чтоб оставлять их на себе, надо влезать в свое, законное, и в этот самый момент, когда он стоял голый, Ольга Сергеевна открыла дверь - забыл, что ли, дурак, закрыть? - и смотрела на него с большим интересом, как если бы хотела приобрести его навсегда. Вот почему ей важно было разглядывать человека подетально. А какова у нас спинушка? А не дрябли животик? А каков цвет растительности? Не слишком ли рыж? И не пожухла ли она вообще?
- Смотрите! Смотрите! - бормотал Коршунов. - У вас на предмет обрезания интерес? Так, извините, нету! При мне шкурка. А барахлишко ваше я по дороге могу отдать вертухаю, который с несмыканием. Он сносит. Халат же на балконе повесьте. Воздух прочистит мое пребывание в нем.
- Дурачок! - ласково сказала Ольга Сергеевна. - Мой гениальный дурачок!
И она распахнула свой халатик и ринулась на Коршунова так, что он чуть не упал на раковину, но удержался и имел теперь сзади холодящий спину кафель, а спереди голую горячую женщину, которая тянулась к нему своим фантастическим ртом, тыркалась в него коленями, плющила об него груди, но - Боже великий и смеющийся! - Коршунов вошел в себя весь, без остатка, где-то внутри него громыхнули замки и засовы, звякнули цепочки, взвизгнули шпингалеты, шмякнулись вниз темные шторы. И все, нет его. Коршунов был гол, неприступен и независим. Он смотрел на женщину из маленького смотрового или слухового там окошка, которое надлежит иметь всякой уважающей себя крепости, и смеялся тщете ее усилий добраться до него.
- Ты смотри на меня, смотри, - шептала Ольга Сергеевна. - И губы ее спускались ниже и ниже, и уже хорошо были видны: корни ее волос - не огненных вовсе, а обыкновенных русеньких, уже траченных сединой. Была видна оспина от детской прививки, большая, корявая, и странные, несоразмерные пальцы. Тонкий, какой-то безжизненный вялый мизинец и большой палец с раздутой косточкой и широким и низким ногтем.
Он схватил ее под мышки, встряхнул и сказал:
- Потом вы будете страдать, что так поступили.
Ольга Сергеевна тут же запахнулась и - как ничего не было.
- Это вам надо страдать. Импотенту.
- В общем, да, - сказал он. - Я последнее время фурычу плохо.
- Слишком много для одного мужика, - засмеялась Ольга Сергеевна. - Тайный еврей и импотент. Оттого и выхода в ваших пьесах нет, света в конце тоннеля.
- В общем, - ответил Коршунов, натягивая свитер, - когда я это писал, я был вполне.
- Недоказуемо, - сказала Ольга Сергеевна, - недоказуемо...
- Да ладно вам, - засмеялся Коршунов. - Спасибо вам за все. В общем, было даже интересно. Во всяком случае, домработницу я переделаю точно... Вы мне подбросили идею... И вообще... Коньяк... Душ... Все было вполне...
- Жду завтра, будем говорить уже с Ноликом, - сказала Ольга Сергеевна.
- То есть? - не понял Коршунов.
- До завтра, - ответила Ольга Сергеевна. - Придете завтра с идеями. У вас другого выхода нет. Вас все равно никто не ставит. Выпишете роль по мне, и все будет в порядке. И не изображайте из себя униженного и оскорбленного. Пока вы - дурак. Поумнейте ночью. Нолика насмешим, как вы принесли мне веточку...
- Да я не вам ее нес, - сказал Коршунов. - Тут скажешь - не поверят. Я вообще шел мимо...
У самого порога он вдруг остро ощутил, какая она соблазнительная. 'Вот это да! - подумал Коршунов. - Хоть оставайся... А то ведь кому сказать...' Но с эмоциями у него был явный разлад. Стоило тормознуть на этой 'хоть оставайся', и так потянуло на улицу, на воздух, что вроде он не в чистом и проветренном доме, а в камере, где уже все живое выдышали и пора взламывать дверь. Он и стал взламывать.
- Что вы делаете? - закричала Ольга Сергеевна. - Вы что, не видите, здесь замок.
Выскочил. Внизу в кресле дремал тот, что с несмыканием. Глаза его общупали Коршунова, и была в них откровенная ненависть, а больше зависть. И если ненависть в нем была испоконной, генетической, то зависть была сиюминутной, конкретной, она стыла в щупе глаз, прошмонавших Коршунова и учуявших следы женщины, о которой вертухай всю жизнь мечтал, дремля в кресле, и которую завсегда воображал,