мучительные раздумья и молельня, пробуждавшая угрызения совести; в павильоне — все счастье, все друзья, все сладостные грезы, прогонявшие страхи, и чистые радости целомудренной любви. То был как бы волшебный остров среди повседневной жизни, как бы оазис среди пустыни.
В павильоне Луиза забывала все свое тайное горе, свои с трудом подавляемые вспышки гнева, свою отвергнутую любовь; Бенедикт, наслаждавшийся обществом Валентины, безропотно предавался ее вере; казалось, даже нрав его изменился, стал ровнее, он забыл свои несправедливые суждения, свои жестокие до грубости вспышки. Луизе он уделял не меньше внимания, чем младшей сестре, прогуливался с ней рука об руку под липами парка. С ней он говорил о мальчике, расхваливая его достоинства, его ум, быстрые успехи, благодарил за то, что она дала ему сына и друга. Слушая его, бедняжка Луиза заливалась слезами и старалась убедить себя, что если бы даже Бенедикт любил ее, чувство это не было бы столь мило, столь лестно для нее, как их теперешняя дружба.
Хохотунья и резвушка Атенаис приносила в павильон всю свою юную беспечность, тут она забывала домашние неприятности, бурные ласки и вечную ревность Пьера Блютти. Она все еще любила Бенедикта, но иначе, чем раньше,
— теперь она видела в нем искреннего друга. А он, как Валентину и Луизу, звал ее сестрой, а иногда, расшутившись, и сестренкой. Не в характере Атенаис было страдать от несчастной любви, природа обделила ее поэтичностью. Она была достаточно молода, достаточно хороша собой, чтобы ждать взаимности, а пока что Пьер Блютти не заставлял страдать ее женское тщеславие. Говорила она об этом с уважением, краской на лице и улыбкой на губах, но при малейшем лукавом намеке Луизы вскакивала, легкая, шаловливая, и убегала в парк, увлекая за собой робкого Валентина, с которым она обращалась как с младенцем, хотя была старше его всего на год.
Но есть нечто, что невозможно описать, — это безмолвная, сдержанная нежность Бенедикта и Валентины, это утонченное чувство чистоты и обожания, побеждавшее в их сердце пылкую страсть, готовую перелиться через край. Были в этой ежечасной борьбе тысячи терзаний и тысячи услад, и возможно, что Бенедикту равно было дорого и то и другое. Валентине еще доводилось порой со страхом думать о том, что она согрешила против всевышнего, и мучиться, как доброй христианке, угрызениями совести, но Бенедикт, не в силах охватить умом всю глубину женского долга, с удовлетворением думал о том, что не увлек Валентину на пагубный путь греха, не дал ей повода ни в чем раскаиваться. С радостью жертвовал он ради нее пожиравшей его пламенной страстью. Он гордился тем, что в страданиях сумел обуздать себя: втихомолку его пьянили тысячи желаний и тысячи грез, но вслух он благословлял Валентину за малейший знак ее благосклонности. Коснуться ее волос, впивать ее аромат, лежать в траве у ее ног, прижавшись лбом к краешку ее шелкового передника, как бы перехватывать ее лобзание, коснувшись губами лба мальчика, которого поцеловала Валентина, незаметно унести себе домой букет цветов, увядших у ее пояса, — вот в чем заключались великие события и великие радости этой жизни, полной самоограничения, любви и счастья.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
30
Так протекло пятнадцать месяцев, а пятнадцать месяцев спокойствия и счастья, озарившего жизнь пяти человеческих существ, — это почти что сказочно долгий срок. И, однако, так оно и было. Единственное, что омрачало порой Бенедикта, это бледность и задумчивость его любимой. Тогда он старался поскорее доискаться причины и всякий раз обнаруживал тревогу в ее благочестивой и боязливой душе. Ему удавалось прогнать эти легкие тучки, так как Валентина не вправе была сомневаться в его силе и покорности. Письма господина де Лансака окончательно успокоили ее, она решилась даже написать ему, что Луиза с сыном поселились на ферме и что господин Лери (Бенедикт) занимается воспитанием мальчика, скрыв, в какой тесной близости живет она с этими тремя лицами. Объясняя таким образом их отношения, она сделала вид, что господин де Лансак сам дал ей обещание и разрешение видеться с сестрой. Вся эта история показалась Лансаку достаточно нелепой и смешной. Быть может, он еще не обо всем догадывался, но был не очень далек от истины. Он пожимал плечами при мысли, что его жена остановила свой выбор на каком-то деревенском учителишке, затеяла интрижку дурного вкуса и дурного тона.
Но, поразмыслив немного, он пришел к выводу, что пусть лучше будет так. Он вступил в брак с твердым намерением не слишком обременять себя обществом госпожи де Лансак, а пока что содержал прима- балерину санкт-петербургской оперы, что побуждало его смотреть на жизнь философски. Поэтому он находил справедливым, что у жены его появилась сердечная привязанность где-то там вдали, которая не повлечет за собой ни упреков, ни слухов. Единственное, чего он хотел, это чтобы Валентина вела себя осторожно и не поставила бы его своим беспутным поведением в глупое положение, в силу коего обманутые мужья становятся — совершенно несправедливо — всеобщим посмешищем. Но, зная Валентину, он доверял ей и мог поэтому спать спокойно, а если уж молодой покинутой женщине так необходимо, как он выражался, «занять сердце», то пусть лучше это происходит в тайне и уединении, а не среди шума и блеска салонов. Поэтому-то он и воздержался от критики или порицания ее образа жизни, и все его письма, составленные в самых почтительных и ласковых выражениях, свидетельствовали о том, что он и впредь решил относиться с глубоким равнодушием к любому шагу жены.
Доверчивость мужа, которую Валентина объясняла самыми благородными мотивами, долгое время втайне мучила ее. Но мало-помалу она нашла на груди Бенедикта успокоение, вопреки присущей ей настороженности и непримиримости. Ее глубоко трогали уважение, стоицизм, бескорыстие, столь чистая и столь мужественная любовь. Вскоре она сумела даже уверить себя, будто их чувство не таит в себе никакой опасности, напротив, оно бесценная добродетель, исполненная героизма и достоинства, что сам господь бог освятил эти узы, которые лишь очищают душу, закаляют ее своим священным пламенем. Все возвышенные иллюзии их сильной и терпеливой страсти ослепляли ее. И она еще осмеливалась благодарить небеса, давшие ей эту любовь как избавление и опору среди опасностей жизни, за этого могучего и великодушного союзника, охранявшего и защищавшего ее от себя самой. До сих пор набожность была для Валентины как бы кодексом освященных, сознательно усвоенных принципов, к которым ежедневно возвращаются в заботе о нравственности; а теперь эта набожность приняла иные формы и стала поэтичной, восторженной страстью, источником аскетических и обжигающих мечтаний, которые, вместо того чтобы окружить крепостной стеной ее сердце, открывали его со всех сторон штурму страсти. Эта новая грань набожности показалась ей гораздо лучше прежней. Так как она почувствовала, что вера ее отныне и сильнее и богаче живительными волнениями, что стремительнее уносит к небесам мысль, Валентина неосмотрительно приняла ее в сердце и тешила себя мыслью, что очаг этой веры — любовь Бенедикта.
«Подобно тому как огонь очищает золото, — повторяла она про себя, — так и добродетельная любовь возвышает душу, направляет ее порывы к богу, вечному источнику любви».
Но, увы, Валентина не замечала, что вера эта, пройдя через горнило человеческих страстей, склонна подчас входить в сделку со своими коренными обязанностями и снисходить до земных уз. Валентина истощила все те силы, что накопились в ее душе за двадцать лет безмятежности и неведения; она позволила разрушить и исказить свои убеждения, некогда столь ясные и неколебимые, и убирала обманчивыми цветами мрачную и узкую стезю долга. Все дольше простаивала она на молитве, имя и образ Бенедикта неотступно преследовали ее, и она уже не гнала этот образ прочь; напротив, она сама вызывала его, чтобы молиться еще горячее: средство хоть и верное, зато опасное. Молельню Валентина покидала с восторженной душой, с раздраженными нервами, жарко пульсирующей кровью; тогда взгляды и слова Бенедикта опустошали ее сердце, подобно раскаленной лаве. Нужно известное лицемерие или известная ловкость, чтобы облечь адюльтер в мистические одежды, и Валентина терялась, взывая к небесам.
Но было нечто, что хранило обоих и должно было хранить еще долгое время, — чистота Бенедикта, в ком жила воистину благородная душа. Он понимал, что при первой же попытке посягнуть на добродетель Валентины он потеряет ее уважение и доверие, купленные столь дорогой ценой. Он не ведал, что человек, раз вступивший на путь страстей, стремительно катится вниз и возврата ему нет. Он сам не знал собственной силы, а если бы знал, вряд ли злоупотребил бы ею, так честен и прям был этот юный, еще ничем не запятнанный дух.
Надо было видеть, с каким благородным самоупоением, какими возвышенными парадоксами старались они оправдать свою неосторожную любовь.
— Как могу я понуждать тебя поступиться твоими принципами, — говорил Бенедикт Валентине, — ведь я безгранично ценю в тебе именно то мужество и силу, с какими ты противостоишь мне. Я, который люблю