обиталища не видели меня или не считали нужным остановить, полагаясь, видимо, на какого-то цербера, более приближенного к хозяйке, обязанного стеречь вход в ее покои и которого каким-то чудом там не оказалось.
Меня вел инстинкт, а может быть, судьба. Я прошел несколько зал, приподнимая тяжелые и пыльные портьеры. Я миновал последнюю незапертую дверь и очутился в богато убранной комнате, где прямо против меня висел на стене большой мужской портрет. Увидев его, я замер, и дрожь пробежала по моим жилам.
Я узнал его по описаниям своего отца, ибо оригинал этого портрета возбуждал в то время у нас в предместье еще больше россказней и разговоров, чем странности самой княжны. То был портрет Диониджи Пальмароза, отца синьоры Агаты; но я должен рассказать тебе подробнее, Микеле, какой страшный это был человек: ведь ты, быть может, ничего еще о нем не слышал, ибо в наших местах самое имя его произносят со страхом. Мне следовало, пожалуй, раньше рассказать тебе о нем, ибо, зная ненависть и ужас, которые до сих пор внушает людям его память, ты лучше понял бы недоверие и даже недоброжелательность, с каким многие и теперь еще относятся к его дочери, несмотря на все ее добродетели.
Князь Диониджи был деспот, угрюмый, жестокий и наглый. Свойственная его роду заносчивость доводила его порой чуть ли не до помешательства, и малейшее проявление гордости или сопротивления со стороны нижестоящих каралось им с неслыханной надменностью и жестокостью. Мстительный до безумия, он, как говорили, собственной рукой убил любовника своей жены и уморил несчастную женщину в заточении. Равные по положению ненавидели его, но еще более ненавидели его бедняки, которым он, правда, при случае помогал, и притом с княжеской щедростью, но делал это в такой оскорбительной форме, что каждый чувствовал себя униженным его благодеяниями.
Теперь ты лучше поймешь, как мало симпатии могла завоевать и возбудить к себе его дочь. Мне так кажется, что неволя, в которой она, отданная во власть такого гнусного отца, провела свою раннюю юность, вполне объясняет и ее скрытность и как бы преждевременное увядание и замкнутость ее сердца. Она, несомненно, боится, встречаясь с нами, пробудить неприязнь, связанную с именем, которое носит, и если она избегает общества, на то есть свои причины, которые у людей справедливых должны были бы вызывать сочувствие и жалость.
А вот тебе еще один, последний пример нрава князя Диониджи. Лет пятнадцать или шестнадцать тому назад — я был тогда ребенком и лишь смутно это помню — молодой горец, один из его слуг, выведенный из терпения грубой бранью князя, пожал, говорят, плечами, держа ему стремя, когда тот слезал с лошади. Юноша этот был храбрым и честным, но он был также горд и вспыльчив. Князь ударил его по лицу. Страшная ненависть вспыхнула между ними, и юный конюх, звали его Эрколано, покинул дворец Пальмароза, пригрозив, что знает ужасную семейную тайну и вскоре отомстит за себя. Что это была за тайна? Он так и не успел открыть этого, и никто никогда не узнал ее, ибо на другое же утро Эрколано нашли зарезанным на берегу моря с кинжалом в груди, а на кинжале был герб князей Пальмароза… Родные не посмели требовать правосудия, они были люди бедные!
В эту минуту бледная тень, которую они уже видели на террасе дворца, вновь прошла через цветник и скрылась во внутренних покоях. Микеле с ног до головы пронизала дрожь.
— Не знаю почему, но твой рассказ привел меня в смятение, — сказал он. — Я словно чувствую холод этого кинжала у себя в груди. Я боюсь этой женщины. Странная, суеверная мысль преследует меня: нельзя быть из рода убийц и не унаследовать при том либо извращенной души, либо больного рассудка. Дай мне прийти в себя, Маньяни, подожди, не рассказывай дальше.
— Тягостное волнение, которое ты испытываешь, мрачные мысли, приходящие тебе в голову, — все это пережил и я, глядя на портрет Диониджи. Но я миновал его и вошел в последнюю дверь. Открывшаяся передо мной лестница привела меня в casino, и я очутился в молельне княжны. Тут я опустил на пол свою скамейку и огляделся. Никого! У меня не было больше предлога идти дальше. Хозяйка этого грустного жилища, видимо, вышла. Значит, надо было повернуть обратно, так и не увидев ее, потерять все плоды своей дерзости и, быть может, никогда больше не найти в себе подобного мужества или подобного случая.
Мне пришло в голову произвести какой-нибудь шум, чтобы привлечь внимание княжны, если она находилась в одной из соседних комнат, ибо я был именно в ее покоях, в этом я не сомневался. Я взял молоток и принялся стучать по позолоченным гвоздикам, словно заканчивая работу.
Хитрость моя удалась. «Кто там? Кто это стучит?»— услышал я слабый голос и по чистому и ясному произношению сразу узнал нашу таинственную гостью, ибо голос ее не переставал раздаваться в моих ушах, как мелодия несказанной красоты.
Я подошел к бархатной портьере и с решимостью последней надежды приподнял ее. Я увидел богатую, по-старинному убранную комнату и женщину, лежавшую на кушетке; то была княжна; я прервал ее сиесту.
Мое появление привело ее в неописуемый ужас. Она бросилась на середину комнаты, словно желая бежать. Ее прекрасное лицо — нежной и немного грустной красотой его я успел насладиться не долее одного мгновения — внезапно исказилось каким-то детским, отчаянным страхом.
Я сделал шаг вперед, но тотчас же снова отступил. «Не извольте беспокоиться, ваша светлость, — сказал я, — я просто бедный обойщик… Я стыжусь своей неловкости… Я ошибся… Я думал, ваша светлость вышли на прогулку, и работал здесь…» «Уйдите! — сказала она, — уйдите!»И жестом, в котором было больше растерянности и страха, чем властности и гнева, она указала мне на дверь.
Я хотел выйти, но оцепенел, как во сне.
Вдруг я увидел, что княжна, бывшая до того в необычайном волнении, стала бледной, как прекрасная лилия; дыхание ее прервалось, голова запрокинулась, руки бессильно опустились. Она упала бы, если бы я не бросился к ней и не поддержал ее.
Она была без сознания. Я положил ее на кушетку. Я совершенно потерял голову и не думал звать на помощь. Да и к чему было бы звонить? Все спали или занимались своим делом в этом дворце, где безмолвие и запустение были, казалось, единственными полновластными хозяевами. Да простит меня бог, но двадцать раз с тех пор мучило меня искушение сделаться в этом доме лакеем.
Не могу передать тебе, Микеле, что я испытал в течение этих двух или трех минут, когда она лежала передо мной словно мертвая: губы ее были бледны и сухи, как чистый воск, глаза полуоткрыты, но взгляд их остановился, темные волосы рассыпались вокруг чела, омытого холодным потом. Вся ее дивная, хрупкая красота казалась ни с чем для меня не сравнимой. О Микеле, сейчас я не в силах пересказать тебе всего этого! Но не хмельная, грубая страсть зажглась в моей здоровой, плебейской крови. Нет, то было чувство обожания, столь же чистое, робкое, нежное и таинственное, как и та, что внушала его. Я хотел бы упасть перед ней ниц, как перед усыпальницей святой мученицы, ибо думал, что она умерла, и вместе с ее душой и моя готова была покинуть землю.
Я не смел коснуться ее и не знал, как помочь ей; голос отказывался служить мне, чтобы позвать на помощь. В ужасе я не мог сдвинуться с места, как бывает, когда во сне борешься со страшным кошмаром. Наконец, не знаю как, под руку мне попался какой-то флакон. Княжна мало-помалу стала оживать; она взглянула на меня, не видя, не понимая и не стараясь понять, кто я такой; потом она приподнялась на локте и наконец начала собираться с мыслями.
«Кто вы, друг мой, — спросила она, увидев меня перед собой на коленях, — и о чем вы просите? У вас, я вижу, большое горе?»
«О да, сударыня, я в страшном горе оттого, что так напугал вашу светлость, тому бог свидетель».
«Нет, вы не испугали меня, — проговорила она с непонятным для меня замешательством, — разве я закричала? Ах да, — прибавила она, вздрогнув, снова охваченная недоверием и страхом, — я спала… Вы вошли и напугали меня… Я не люблю, когда ко мне входят так неожиданно… Но разве я обидела вас чем- либо, что вы плачете?»
«Нет, сударыня, — ответил я, — вы лишились чувств, а я скорее готов был бы умереть, чем причинить вам страдание».
«А разве я здесь одна? — воскликнула она с тревогой, заставившей меня задрожать. — Значит, каждый может войти сюда и оскорбить меня?»
Она поднялась и побежала к звонку, словно охваченная порывом отчаяния. Слова ее и волнение привели меня в такой трепет, что я и не думал бежать. Между тем, если бы она позвонила и кто-либо