была искупить вину. Могу сказать, что в этой борьбе она победила; но вслед за победой пришло удовлетворение, пришла спасительная усталость. Впервые я наслаждался сном. И наслаждение это там, на каторге, было еще благотворнее, еще слаще оттого, что, когда я жил среди роскоши, оно доставалось мне лишь изредка и обманывало меня. На каторге я понял, что такое уважение к себе, ибо, нимало не униженный присутствием всех этих отверженных людей и сравнивая их трусливую заносчивость и мрачную ярость с тем просветленным спокойствием, которое было во мне, я вырос в собственных глазах и стал даже верить, что между человеком храбрым и небом может существовать некая отдаленная слабая связь. В дни моей лихорадочной, дерзкой жизни мне никогда не удавалось прийти к этой надежде. Покой породил во мне эту живительную мысль, и понемногу она пустила во мне корни. В конце концов я достиг того, что направил душу мою к богу и мог довериться ему и его молить. О! Какие потоки радости заструились в этой несчастной, опустошенной душе! Каким смиренным, каким кротким и милосердным должен был стать господь, чтобы снизойти до меня в слабости моей, чтобы я мог узреть его. Только тогда я понял таинственный смысл слова божьего, воплощенного в человеке, дабы увещевать и утешать людей, понял смысл всех этих христианских легенд, таких поэтичных и таких нежных, эти связи между землею и небом, это животворное влияние духа, открывающего наконец человеку несчастному путь надежды и утешения! О Лелия! О Стенио! Вы ведь тоже верите в бога, не так ли?

Оба молчали. Лелия, по-видимому, была настроена еще более скептически, чем обычно. Стенио не мог побороть отвращение, которое вызывал в нем Тренмор: душа его не решалась открыться душе каторжника. Однако он сделал над собой усилие — не для того, чтобы ответить, а чтобы еще о чем-то спросить.

— Тренмор, — сказал он, — ты не говоришь о себе то, что мне так важно знать. В словах твоих, как мне кажется, больше поэзии, чем правды. Ведь прежде чем ты вкусил покой и пришел к вере, ты должен был великим раскаянием очистить разум свой и искупить душу?

— Да, великим раскаянием! — ответил Тренмор. — Но раскаяние это было глубокое и искреннее, освобожденное от страха перед людьми. В этой бездне унижения я не поддался слабости считать, что унизили меня люди, и посланное мне наказание принял не от них, а от одного господа.

В первые дни я обвинил во всем судьбу, единственное божество, в которое верил. Потом я стал находить удовольствие в борьбе с этой необузданной силой, которой я, однако, не мог отказать в высокой справедливости и в осуществлении замысла провидения, ибо за этим грубым символом я видел истинного бога, видел его, сам того не зная и как бы помимо воли, так, как видел всегда. Что меня больше всего поражало в истории, так это великие богатства Креза и Сарданапала и постигшие их великие удары судьбы. Мне нравилась угрюмая мудрость этих людей, которые стоически выдерживали все унижения, доставшиеся им от себе подобных, и в то же время бросали неблагодарным богам такие жестокие упреки. Но разве само их кощунство не таило в себе великой веры?

Мало-помалу вера эта прояснилась моему взору; но, должен признаться, что, несмотря на мое презрение к роли человека в моей судьбе, я был вынужден начать снизу, чтобы возвыситься до идеи божественной справедливости. И вот, вникая в мои преступления и в то наказание, которому подвергли меня такие же люди, пораженный их варварством и их несправедливостью, я снискал себе приют на лоне божественного милосердия.

— Неужели вы осмелитесь утверждать, — сказал Стенио, едва сдерживая охватившее его возмущение, — что вы не заслужили наказания?

— Нет, конечно, я заслужил какое-то наказание, — невозмутимо ответил Тренмор, — мой жизненный опыт подтвердил, что мне нужен был страшный урок. Но какое это было унизительное и ужасное наказание! Неужели же общество ставит себе целью мстить? Мне кажется, что сущность наказания в том, чтобы искупить содеянное преступление и сделать преступника другим человеком?

— Ну, разумеется, — в волнении воскликнул Стенио, — преступление ваше не заслуживало такой суровой кары. Вы ведь убили не преднамеренно, а вас смешали с ворами и убийцами.

— Я действительно не заслужил столь сурового наказания, — сказал Тренмор, — но тем не менее наказать меня следовало, и наказать строго. Преступление мое отнюдь не в том, что я убил человека. Я совершил это убийство оттого, что был пьян. И дело не только в том, что я пьянствовал в эту роковую ночь — это была привычка к вину, к оргиям, вся моя невоздержанная, развратная жизнь. И наказать меня следовало не за распутство одного только дня, а за всю эту непотребную жизнь, которую надлежало пресечь. Вот что я понял, когда сравнивал свое положение с положением злодеев, к которым меня бросили, как в древности бросали гладиатора к диким зверям. Я спрашивал себя, для чего меня приобщили к страшному сонмищу нечестивцев: для того ли, чтобы я исправился, глядя на весь этот ужас, или для того, чтобы наказать меня за мои проступки смертельной заразой — невозвратимой потерей всякого проблеска божественного начала и всех человеческих чувств. Признайтесь, что это престранный способ наказания, до которого додумалось общество! Негодование мое было так велико, что некоторое время, подпав под власть самых страшных мыслей, я колебался, не принять ли мне ту судьбу, которую для меня уготовили, не сделать ли себя врагом рода человеческого, не дать ли клятву обратить всю ярость мою против него и объявить ему войну с того дня, как я выйду на свободу; освободись я в пору этого дикого отчаяния, не было бы разбойника страшнее меня, никакой убийца не купался бы в крови так исступленно, как я!

Но как ни велика была моя ненависть, мне приходилось запастись терпением, и я долго вынашивал планы мести, которые религиозное чувство потом во мне погасило. Разве у меня не было причин ненавидеть это общество: оно ведь завладело мною с колыбели и с той поры так слепо расточало мне свои благодеяния, что даже в какой-то мере способствовало тому, что во мне вспыхнули неугасимые страсти и потребности? Ему потом нравилось удовлетворять их и беспрерывно возбуждать вновь. Зачем оно создает богатых и бедных? И если оно разрешает иным наследовать богатства, почему оно не указует им, как достойным образом его употребить? Где та сила, которая должна направить нас в молодые годы? Где те обязанности, которым нас должны учить, которые нам должны предписывать, когда мы мужаем? Где те грани, которые оно ставит нашей распущенности? Какую помощь оказывает оно мужчинам, которых мы развращаем своими подачками, и женщинам, которых мы губим своими пороками? Откуда в этом обществе такое множество лакеев и проституток? Почему оно терпит наши оргии и почему оно раскрывает нам само двери непотребства?

И почему же мне пришлось испытать на себе суровый закон, который так редко применяется к богачам? Да потому, что мне не пришло в голову заранее купить себе отпущение всех грехов. Если бы я поместил свое золото, свою репутацию и свою жизнь под охрану какого-нибудь принца, такого же развратного, как я, если бы низкими политическими интригами сумел сделать себя полезным коварным замыслам какого-нибудь правительства, у меня были бы всемогущие друзья, чье бесстыдное покровительство спасло бы меня, как и стольких других, от огласки позорного приговора и от ужаса безжалостной кары Но хоть я и сумел найти множество способов разориться, мне было не по душе разоряться в обществе сильных мира сего. Я презирал их еще больше, чем себя я к ним не обратился в беде. Они мне отомстили, бросив меня на произвол судьбы.

Это была первая воодушевившая меня мысль: она немного возвысила меня в собственных глазах.

Затем, когда я окинул взором всех этих несчастных, меня охватил не только ужас, но прежде всего огромная жалость. Ибо хоть между их преступлениями и моим была целая пропасть, они, как и я, терпели наказание непомерное и несправедливое. Они тоже были обречены на еще большее моральное падение; им тоже предстояло потерять всякое желание и всякую надежду восстановить свое доброе имя. А ведь и у них было право на целительную кару, которая не только бы не сломила им душу, а напротив, укрепила бы ее разумными наставлениями, благородными примерами, обещала бы ей милосердие. Ибо отнюдь не насилие и не ярмо, еще более тяжкое, чем содеянные ими преступления, могли заставить их смиренно склониться и искупить свой грех. Чем ниже было их падение, тем решительнее надо было стараться поднять их. Чем более бесчувственными и дикими создала их природа, тем ответственнее был долг, возложенный на общество богом, воспитать их и наставить на путь истины. Да, им, так же как и мне, наказание было нужно. Оно должно было быть достаточно длительным, достаточно суровым, но таким, какое отец налагает на провинившегося ребенка, — в нем не должно было быть той жестокости, с какою палач впивается в свою жертву. О человечество! Разве Христос не говорил тебе о милосердии небес? Разве он не учил тебя призывать высшего судию, называя его отцом? Но ты ведь его не послушало, ты распяло праведника. Какого же милосердия может ждать от тебя преступник?

Чем больше я наблюдал распущенность и нравственное уродство этих несчастных, тем больше я

Вы читаете Лелия
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату