среди бела дня нас отлучили от солнца?
— Вот перед нами снова поэт, — сказал Марине, пожав плечами. — Неужели вы не знаете, что при дневном свете пьют только немцы и педанты? Садиться за стол без свеч — это все равно, что танцевать на балу без женщин. К тому же гуляка, умеющий жить, не должен замечать бега часов и тревожиться о том, день или ночь на улице, ложатся ли спать мещане или просыпаются кардиналы.
— Цинцолина, — сказал Стенио презрительным, вызывающим тоном, — мы дышим здесь затхлым воздухом. Это вино, все эти кушанья, все эти пламенеющие напитки — все это напоминает фламандскую таверну. Откройте окна! А не то я опрокину ваши светильники и разобью стекла.
— Уходите отсюда и будете дышать свежим воздухом! — закричали возмущенные гости, поднимаясь с мест.
— Что вы! Неужели вы не видите, что он не может идти! — воскликнула Цинцолина, подбегая к Стенио, который упал без чувств на диван.
Тренмор кинулся, чтобы помочь привести его в сознание, остальные вернулись на свои места.
«Какая жалость, — думалось им, — что Цинцолина, самая сумасбродная из девок, увлеклась этим чахоточным поэтом и принимает так близко к сердцу его причуды!»
— Приди в себя, дитя мое, — говорила Пульхерия, — подыши вот этими эссенциями, обопрись о подоконник, неужели ты не чувствуешь, как свежий ветерок овевает тебе лицо и треплет твои волосы?
— Я чувствую твои руки, они согревают меня и раздражают, — ответил Стенио, — отними их от моего лица. Уйди от меня, от тебя пахнет мускусом, от тебя слишком пахнет куртизанкой. Вели подать мне ром, я хочу напиться пьяным.
— Стенио, вы безумны и жестоки, — с удивительной мягкостью сказала Цинцолина. — Вот один из ваших лучших друзей, он уже около часу подле вас; вы что, не узнаете его?
— Мой замечательный друг, — сказал Стенио, — сделайте милость, наклонитесь, а то вы, верно, такой высокий, что мне придется встать, чтобы вас увидеть; а я не уверен, что ваша физиономия этого стоит.
— Что же, вы не видите ее или не помните? — спросил Тренмор, продолжая стоять прямо.
Узнав его голос, Стенио вздрогнул.
— Так, значит, на этот раз все уже не сон? — воскликнул он, внезапно поворачиваясь к нему. — Как же мне отличить иллюзию от действительности, если моя жизнь проходит в бреду или во сне? Мне только что снилось, что вы здесь, что вы распеваете самые забавные, самые непристойные стихи… Меня это поразило; но в конце концов разве и я не поражал так же тех, кто меня когда-то знал? А потом мне казалось, что я пробуждался, что я ссорился, а вы все еще были тут. Во всяком случае, я думал, что это ваша тень колышется на стене, и я уже больше не знал, во сне это или наяву Теперь скажите мне, вы действительно Тренмор или вы, как и я, только никому не нужная тень, только призрак, только имя того, что некогда было человеком?
— Что бы там ни было, я никак не тень друга, — ответил Тренмор, — и если я без колебаний узнаю вас, я заслужил, чтобы вы платили мне тем же.
Стенио попробовал пожать ему руку и ответить ему грустной улыбкой; но черты его потеряли свое прежнее простодушие, и даже когда он хотел выразить благодарность, в них сквозили высокомерие и озабоченность. В его глазах без ресниц не было уже той поволоки, которая так идет людям молодым. Они смотрели вам прямо в лицо пристально, грубо и почти вызывающе. Потом молодой человек, боясь, как бы им не овладели воспоминания о былом, увел Тренмора к столу и там с каким-то тайным стыдом, к которому примешивалось дерзкое тщеславие, предложил ему выпить столько же, сколько он сам.
— Как! — воскликнула Цинцолина, и в голосе ее слышался упрек. — Вы хотите ускорить свой конец? Вы только что совсем умирали, а теперь вот хотите уничтожить все, что осталось от вашей молодости и силы, этими горячительными напитками. О Стенио! Уходите отсюда, уходите вместе с Тренмором! Поберегите себя, иначе вам никогда не поправиться…
— Уйти с Тренмором! — сказал Стенио, — а куда же я с ним уйду? Разве мы можем с ним жить в одних и тех же местах? Разве меня не изгнали с горы Хорив, куда нисходит бог? Разве я не должен провести сорок лет в пустыне, чтобы потомкам моим суждено было когда-нибудь увидать землю Ханаанскую?
Стенио судорожно сжал бокал. Лицо его подернулось темной тенью. Затем оно вдруг оживилось — на нем выступили красные пятна; это были те лихорадочные пятна, которые видишь на лицах людей, предающихся распутству, и которые так непохожи на нежный и ровный румянец юности.
— Нет, нет, — сказал он, — я не уеду раньше, чем Тренмор не скрепит нашу возобновившуюся дружбу Если простодушного, доверчивого юноши больше уже не существует, надо, чтобы он по крайней мере увидел отчаянного гуляку, сластолюбивого хлыща, который родился из праха Стенио. Цинцолина, велите наполнить все бокалы. Пью за упокой души Дон Жуана, моего патрона, пью за молодость Тренмора. Только нет, этого мало, пусть наполнят мой бокал жгучими пряностями, пусть положат туда перец, от которого хочется пить, имбирь, сжигающий все внутри, корицу, от которой быстрее бежит по жилам кровь. Пошевеливайся, бесстыдный паж, приготовь мне эту омерзительную смесь, чтобы, она жгла мне язык и возбуждала мозг. Я все равно ее выпью, пусть даже придется заставлять меня пить насильно: я ведь хочу сделаться сумасшедшим и почувствовать себя молодым, хотя бы на час, а потом умереть. Вы увидите, Тренмор, как я бываю красив, когда я пьян, как на меня нисходит божественная поэзия, как небесный огонь зажигает мою мысль, в то время как огонь лихорадки бежит по моим жилам. Скорее, дымящийся бокал на столе. Эй вы, немощные гуляки, бессильные распутники, вызываю вас всех! Вы посмеялись надо мной, так посмотрим, кто из вас теперь окажется крепче меня?
— Кто же избавит нас от этого молокососа, от этого хвастуна? — сказал Антонио, обращаясь к Цамарелли. — Не довольно ли нам переносить его наглые выходки?
— Оставьте его в покое, — ответил Цамарелли, — он сам старается поскорее избавить нас от своего присутствия.
Стенио залпом выпил пряное вино, и через несколько мгновений у него начались страшные боли, вся его блеклая кожа покрылась красными пятнами. На лбу у него выступил пот, а в глазах появился какой-то жестокий блеск.
— Ты страдаешь, Стенио! — вскричал Марино торжествующе.
— Нет, — ответил Стенио.
— В таком случае спой нам что-нибудь из твоих навеянных вином песен.
— Стенио, вы не можете петь, — сказала Пульхерия, — лучше не пробуйте.
— Я буду петь, — сказал Стенио, — неужели я потерял голос? Неужели я уже больше не тот, кому вы так восторженно аплодировали и чьи песни опьяняли вас сильней, чем вино?
— Это верно, — вскричали все присутствующие, — пой, Стенио, пой!
И они обступили стол, ибо ни один из них не мог отрицать, что у Стенио есть поэтический дар, и все покорялись ему безраздельно, когда в нем, совсем обессилевшем от разгула, вспыхивал вдруг огонь поэзии. Вот что он пел своим изменившимся, но все еще полным тонких модуляций голосом:
Пусть кипрское вино мне обжигает жилы, Из сердца вытравить хочу я все, чем жил я, Воспоминаний рой, Что мучит вдруг тревогой безысходной И тучей, отраженной в глади водной, Смущает мой покой!
Забудь, забудь иль вспоминай пореже О днях, что прожил с головою свежей, Сотри их след.
Не все ль равно, был трезв иль пьян вчера ты И знал иль нет, что ждет тебя утрата Всех безмятежных лет.
— Голос твой слабеет, Стенио! — крикнул Марино с конца стола. — Ты как будто пытаешься сочинить стихи, а они даются тебе с трудом. Помню, было время, когда ты импровизировал по двенадцати строф и не заставлял нас столько времени томиться. Но теперь ты себе изменил, Стенио. И любовница твоя и муза — обе устали от тебя.
Стенио в ответ только презрительно на него посмотрел; потом он ударил по столу кулаком и продолжал более уверенным голосом:
Вина, вина! Пускай взыграют трубы, Пусть пена через край, пусть погрузятся губы В светящийся поток, И пересохнут вновь, и жаждут без предела, Пусть жарче кровь, пусть исступленней тело, Ведь во хмелю я — бог.
Хочу, чтоб все дневное умолкало, Чтоб меркло солнце, чтоб одни бокалы, Средь вечной тьмы, Сдвигались, чтоб — от встреч до расставанья Гремели так, как в бурю в океане Гремят валы.
И если взгляд вопьется в вихри оргий И губы, задрожав, потянутся в восторге К другим, спьяна, Хочу