Вышли они под фонарь у скамьи подле ворот, а тот смеется.
— Ты, родимый… Защитник отечества. Не бойся. Теперь изменять можно. Достигли.
— Я, — говорит Петр — первый, — не боюсь!
— Ага… Значит, слышал уже?
— О чем?
А он опять смеется и зубами лязгает:
— Р-революция, Р-россия, тр-ретий Р-рим, р-раз-врат, р-раскол… Знаешь, зачем я за тобой шел? Не догадаешься, Зотов. Читал сочинение Якова Беме, где он предсказывает грядущее? Знаю, читал… Мне покойный отец говорил.
— Умер ваш батюшка?
— Убили. Тебя не касается… Читал? Не отрицай. Я Непрядвин, ясно?
— Я вашего батюшку не отрицаю.
— У Якова Беме про революцию что-нибудь сказано?
— Нет, — говорит Петр — первый.
— Может, ты невнимательно читал?
— Внимательно. Я читаю внимательно. От «а» до «ять».
— От «альфы» до «омеги», — сказал он. — Отца убили у вас на Пустыре… Последним его видел твой дед. Я выяснил…
— Что вам от меня нужно, гражданин Непрядвин?
— Твой дед зазвал его… Твой дед достал ему книгу какого-то Якова Беме… Твой дед зазвал моего отца, и его убили…
— Дед не мог зазвать, — говорит Петр — первый. — К нему сами тянутся.
— Плевал я на него… Он последний видел отца.
— Можно заявить в полицию.
— Полиции нет. Закона нет. России нет. Пустырь…
— Вы ошибаетесь, господин Непрядвин, — говорит Петр — первый, — в России только хозяева проходят…
— Верно, — говорит. — А грязь оседает. Кто был ничем, тот станем всем.
— Кто был никем, господин Непрядвин… А кто был ничем, тот ничем и останется.
— Невелика поправка, — говорит. — Из грязи в князи.
— Все князи из грязи, — говорит Петр — первый. — Господь дунул в грязь, и вот мы с вами друг друга терзаем… А все дворяне из княжьих дворовых холуев, из дворни… Почитайте господина Ключевского.
— Равенства хотите, сволочь?
— Нет, гражданин Непрядвин… Лишь избавленья от нищей тесноты хотим и полета души… Это только на земле толковище. А в небесах никому не тесно.
Непрядвин потер лоб, потом вытащил наган. Зотов вскинул винтовку. Тот, подумав, сунул наган в рот.
— Спьяну бы не надо, господин Непрядвин, — говорит Петр — первый.
Он сунул наган в карман шинели:
— Кто этот Беме? Жид?
— Нет, давний немец.
— Профессор?
— Нет, — говорит Петр — первый, — Сапожник.
— Вонючее отродье, — сказал Непрядвин. — Летать захотели.
— Тело воняет, — говорит Петр — первый, — отмыть можно… Беда, если душа завонялась.
— Как книга называлась?… В память отца спрашиваю.
— «Аврора»… — говорит Петр — первый.
— Как?
— «Аврора», — говорит, — Заря. С перстами пурпурными Эос.
И тут Непрядвин под светом фонаря побелел бинтом и сказал:
— Так назван крейсер, который стрелял по дворцу государя… Его спустили на воду в 1900 году… Мы с отцом были на освящении…
И закрыл глаза.
Зотов прислонил его к скамье, но у него колени не гнулись. Так и стоял, как штанга.
А Зотов ушел. Этого Якова Беме он не читал. Только у деда видал обложку и название — «Аврора».
Верующий ли он был тогда или неверующий, Зотов теперь не может вспомнить. Был и верующий, был и неверующий, — всяко в жизни было. А только видел он тогда — если есть божье дело, то вот оно, начинается.
А впереди — морячок-парнишечка, клеши рваные, личико нищей оспой запорошено. У его радости — путь каменист лежит, у его радости — ноги в крови. Позади Пустырь проклятый, впереди — звезда по курсу. Отплыл раб, рабочий, магистр могучий в ту землю, где человек оправдан, если мощью поделиться, огнем своим, сутью своею, свободой своей.
Семнадцатый год, семнадцатый годок… Сколько бы ни рассказывать, не расскажешь. И руками будут разводить, и на счетах подсчитывать, и зубами греметь, и со слезами вспоминать, и все равно ни конца ему нет, ни краю, потому что он был равен Человеку, то есть иначе сказать — Вселенной.
Звезда моя!.. Прости меня за все, прости, если что в жизни моей не вровень было со светом твоим и обетованием. Но я стремился.
«Еще раз в жизни довелось мне встретить господина сыщика и господина Непрядвина и господина главноуговаривающего Гаврилова в 1919 году, и о том записываю.
Удивительно это, но место было узкое, как горная тропа, и нашим коням не разминуться, не разойтись.
Стало быть, я заглянул в замочную скважину и увидел огромную тугую спину человека, который рылся в моем комоде, и понял, что, похоже, нашей разведке амба и хана, если я не смекну, как быть.
Оглянулся я на коридорное окно — ночь, собаки лают, выстрел. Задворки складов, ящики, бочки, бутыли, корзины.
Назад нельзя, там свои уходят проходными дворами, если, конечно, квартал не оцепили. А если не оцепили, то и шуметь нельзя.
Ну ладно.
Вхожу я в комнату и говорю:
— Здравствуйте, господин сыщик.
Он наставил на меня наган.
— Оружия у меня нет, — сказал я и поднял руки. — Я частное лицо.
— Что-то мне знакомо твое частное лицо… Ба!.. Да это ты… — сказал он. — Кто бы мог подумать?
— Вас повысили в чине, господин сыщик, — говорю.
— Заслуги, Зотов, заслуги.
— А жалею я только об одном, господин сыщик, — говорю, — я так и не повидал моря.
— Это мы уладим, — сказал он. — В камере смертников из окна видно море… Ты удивишься: водяная стена стоит торчком до неба, а вовсе не простирается вдаль. Она простирается, когда стоишь у воды, а у камеры смертников высокий горизонт.
Когда уходил я на фронт с Московской дивизией, я думал, что буду теснить их до моря, и я на него погляжу, а может быть, они уймутся, и я лягу на берегу, и буду смотреть на волны и на хранилище воды, и стану думать — вот я видел разруху и голод, и как все это поникшее мы будем поднимать, чтобы стало как надо, но для всех, а не для кого-нибудь из некоторых. Но когда вышло иначе и я по приказу оказался в этом городе, догадался я, что за два последних годочка прежнее ушло все и я уже не хочу, чтобы все ихнее богатство было для всех.
А я, каюсь, не верил, когда наши агитаторы кричали нам о прибытии и эксплуатации только. Я думал: