— Почти, — сказал он.
— Я вам своего кофе принесу, — сказала Болонья. — Этот ерундовый.
Ушла.
Люська скисла. Сидит хмурая. Болонья принесла две чашки кофе с ликером и сказала, что фирменный:
— С ликерчиком… от души.
Серега, поколебавшись, попробовал.
— Вкусно? — спросила Болонья.
— Мы не пьем, — сказала Люська.
— Ничего… По рюмочке можно.
Серега выпил. У Люськи чашка стынет.
— Ну, мы пойдем, — сказала Люська. — Спасибо.
Болонья посмотрела на нее пристально и улыбнулась, как выстрелила.
— А ты иди… — сказала она. — Или ревнуешь?
— Сережа, пойдем… Вот, пожалуйста… — Люська достала деньги и положила на край стола.
— Платить должен мужчина, — сказала Болонья и сунула деньги ей в карманчик.
Серега покраснел и набычился. Болонья сверкнула глазами. Люська убежала. Он оглянулся на мотнувшуюся стеклянную дверь, ярость захлестнула его, и он сжал кулаки.
— Побежала, — сказал он с ненавистью.
На него подняла глаза женщина, которая ела мороженое, а теперь уставилась на него незнакомо. Это была Нюра.
— Не злись… Не трать сердца, — сказала Болонья. — Хочешь еще?
— А можно? — спросил он.
Она еще подлила ему в кофе.
— Почему нельзя? Все можно, мальчик. Все можно, только осторожно.
Серега выпил. Болонья разглядывала его.
— Высокий ты мальчик, красивый мужчина будешь, — сказала она и заперла стеклянную дверь на щеколду.
Серега мрачно покосился на дверь и стиснул кулаки.
— Побежала… — сказал он. — Дура…
— Никогда сердца не трать, — сказала Болонья. — Лучше стакан разбей.
— А можно?
— Тебе все можно, — сказала Болонья. — Ты красивый.
Серега запустил стаканом в стену и захохотал. Нюра подошла к двери и толкнула ногой.
— Чего тебе? — спросила Болонья.
— Ну-ка… — сказала Нюра. — Дверь отопри.
И Нюра пришла к Зотову.
Пока шли в кафе, Зотов думал: «Красивая буфетчица Болонья пасется в сфере самообслуживания. Но это не Маркиза — никаких гимназий и скрытых страстей, и не Клавдия — никаких Элен с белыми плечиками. Тут все другое: крепкая, как свая, манкая. Про таких Максим Горький говорил — Батый. Я знаю жизнь от и до — вот ее формула. В Солнечногорске у нее дом возле курорта, с мансардой, моряк с флотилии… У нее одно увлечение — победить. Победить проклятую жизнь до самой смерти, а там, глядишь, чего-нибудь придумают, — купим и это. Никаких увлечений кроме, никаких мыслей кроме, никакой распущенности против здоровья. Все нормально. И в жадности не увлекаться: само придет, если не тратить попусту. Прочность. Себя не продавать — ни-ни, не те времена, мужик стал не добытчик, наоборот, купить его подешевле — кого телом, кого делом, а кого и так: подмигнуть в черный день его тоски — не дрейфь, мол, отпустит, — он и готов».
Пришли. Народу в зале немного. Ревут усилители. Болонья в буфете на витрине шоколадки раскладывает.
— Ты зачем пацанчика тронула? — говорит Зотов.
Она шоколадки разложила, а одну стоймя поставила.
— Никак боишься меня?
— Тебе сколько лет? — спрашивает Зотов. — Сорока нет, не более тридцати двух, году в сорок пятом родилась?
— Верно.
Он прикинул и говорит:
— Значит, либо ты случайное дитя, мать не убереглась, либо зачала тебя на радостях, что война кончается…
— Вычисляешь… — сказала Болонья. — Ну вычисляй.
— И у меня сноха тоже в торговом секторе работала, — говорит Зотов. — Теперь на старости лет с хахалем спивается. А хахаль вдвое моложе. Богатая — вот жить-то и нечем.
— Глупая. Ума нет.
— Ума тебе не занимать.
— А более и нет ничего.
— А есть, — говорит Зотов.
— Уточни.
— Человеческая жизнь, — говорит. — Как же тебе жить?
Она Зотову налила, потом ответила:
— Нормально, гражданин, нормально, — и глаза так бегло на него подымет и опустит. — Толкутся возле меня весь день, а я присмотрелась. Один зашел — портфель, другой зашел — шляпа, третий — галстук. Бывает, трактор зайдет или станок, а чаще — либо канистра, либо сверло, либо запчасть. А чтоб человек зашел — этого не было. Чего не видела, того не видела — врать не буду. Мать говорила: отец человеком был. Не помню. Значит, последний скончался в сорок пятом. И остались мы с мамой смотреть на пиджаки, на велюровые шляпы. Маме скучно, завела одного. Этого помню, все твердил — дом, очаг, а сам не очаг, а дымоход. Мама его прогнала. Смешно мне на нее стало. Хватит, думаю, пора своим умом жить. Сейчас она письма пишет Расулу Гамзатову, чтоб еще раз написал про белых лебедей. А он не отвечает, стесняется, что мать моя дура. Смешно мне на вас глядеть.
— Ну и к чему ж ты пришла?
— Мне и сидя неплохо. Кому надо — сам зайдет… и твой пацанчик зашел, и ты зашел.
— Зайдет и уйдет, — говорит Зотов. — Потому что ты знаешь кто? Ты — ты буфет.
Она прищурила глаза:
— Расплатился?… Ну, иди помечтай… Хоть домой, хоть в залу. Тебе где лучше?… Иди своей дорогой.
— Лучше в залу, — говорит Зотов. — У меня столик заказан. Мне сегодня восемьдесят, дочка.
— Что ж сразу не сказал, старый черт? — тихо спросила она.
Второй раз в этот день его обозвали старым чертом — Нюра и она. Погромче, потише, а все одно — старый черт. Вдруг правда? Но голоса у обеих были, голоса… бархатные, грудные. Неужели природа еще живет?…
Зала… Неживая, машинная… Лиц нет. Только одежда.
Галстук, одиноко пирующий за столиком, а за соседним — столичная длинная юбка с кавалерийскими сапогами, и провинциальная юбка, все еще открывающая ноги до самого до «ура!». В проеме дверей два головных убора — мужской блинок и женский, нашлепкой. Три алюминиевых пиджака на эстраде, с прилипшими к ним бормашинами устарелой конструкции без обдува, и рев усилителей, заглушающих визг тормозов однообразных машин за окном, остановившихся послушать музыку про любовь пылесоса «Буран» к электробритве «Эра».
Обслужили мгновенно. Она подсела, твердокаменная, и говорит:
— Ты меня прости, мальчик, и забудь.
— Нет, — сказал он, — не забуду. Я акселерат.
Тогда Зотов увел Серегу, который бессмысленно смеялся, был красный и охрипший, и руки у него