будто пересохшими, будто опаленными и запекшимися в неодолимой жажде расцвесть.
— Чудо… — сказал дед, и один человек кивнул — Витька Громобоев.
Худенькая еще, сама как камышинка, но Витька не иначе зарю увидел, рассвет, с перстами пурпурную Эос.
Костер горит на берегу. Ни ветерка. А окликнешь ее — исчезнет, будто и не было.
Гибкая она была.
А костер горит на берегу, на Оленьем пруду в старой кастрюле, — предвещает неблагополучие.
Чтоб узнать, как сегодня жить, надо приглядываться к тем, кто завтра придет, — к детям.
А тут пошла такая полоса, когда двор подметать — и то стройными рядами. Стройными рядами к светлому будущему — будто полк по дороге пылит, так ведь дороги-то эти еще прокладывать надо. Ну это в счет не шло.
Кто стандарту поддавался, а кто нет.
Минога не поддавалась. А в чем? Того никто определить не мог. Потому что определить значит поставить предел. А как предел поставить, если она ни на кого не похожа?
Определили ее в новую школу, а за ней мальчишки стадом, и все физкультурники.
— Она мешает процессу учебы, — определили в школе.
— Я думаю, учеба должна начинаться с нее, — задумчиво заявил Витька.
Тогда в школу вызвали Зотова.
— Ваш сын за нее заступается… Эта девочка своим поведением кого хочешь с ума сведет.
— Уже свела, — говорит Зотов.
— Понимаете… Она не как все.
— А может, все не как она?
— Так не бывает… Не может весь полк идти не в ногу, а один господин поручик в ногу. Логично?
— Логично, — говорю. — Ежели полк по дороге идет. Но по мосту в ногу не ходят. Мост обвалится. Любой ротный знает. И по грибы в ногу не ходят, и гуськом тоже.
— Что же, мы должны под ее дудку плясать, так, по-вашему?
— Нет, — говорю. — Это она не хочет под вашу дудку плясать.
Конфликт на принцип пошел.
— И вы не как все, — говорю. — Все не как все. Потому человечество и развивается.
— Зачем они на нее накинулись? — спросил Витька. — Все скопом… Учителя — нет, а учительницы — все скопом.
— Для удобства процесса обучения.
— Жуть, — сказал он.
— Не дрейфь, парень… Это все во имя логики… Но в ней зерно страшной ошибки, которая не становится роковой, потому что в решающий момент на логику плюют, — сказал Зотов ему, как самому себе. — Витька, формальная логика годится для неживого. А живое лишь соглашается ее проверить. Но потом оно расстается с ней и начинается живое поведение.
— Вот! — сказал он.
— Непонятно.
— Что-то родилось, — сказал юный Громобоев. — Ну я пошел…
А кличка Минога прилипла к Евдокии, которая не поймешь когда вверх вывинтилась.
Ну такая стала прелестная, строптивая — глаз не оторвать. Когда она в Измайлове на Оленьем пруду плескалась, мальчишки пластами в траве лежали — подбородками в кулаки — и глядели.
А однажды Витька Громобоев опустился к воде и стал тритонов в банку ловить. Она обернулась, он тритонов в пруд выплеснул.
— Чего тебе?
— Сиринга, — сказал он.
А она саженками через пруд на тот берег.
Он — кругом по берегу. Добежал — там нет никого. Скрылась, как не было. Ждал он ее, ждал. Вернулся назад — а и одежды ее нету.
Стал он в свою банку свистеть: бу-у… бу-у… Потом банку в кусты закинул и срезал бузинную веточку.
К ночи, когда Зотов уже засыпать начал, вернулся с дудочкой в четыре дыры. По-нашему — жалейка, по-бессарабски — флуэр.
А наутро Дворникова вдова с дочкой и племянницей к родне уехали в Серпухов.
Хотел было он за ней, да бабушка не пустила.
— Школу надо кончить, голубчик.
— Какую школу?… Какую школу? — спросил он, прикрыв пустые от скорби глаза. — Этой школе тысячи лет…
— Я тебя не пойму, голубчик, — сказала бабушка. — Не напускай на меня тоску, ладно? А то ведь не выдержу.
— Ладно… — сказал он и стал — делать най из бузины.
Най — это дудка такая бессарабская, вроде губной гармошки или футбольного свистка, из многих свистков сложена.
А полюбил Витька, оказывается, навеки.
Такая полоса.
Немой зотовский в землю смотрит. И ни о чем не говорит, поскольку он немой. Забрел к нему Анкаголик, что-то сказал, и они ушли из дому, да через сутки вернулся немой Афанасий с девочкой на руках, на вид лет восьми. Хорошо одетая и бледненькая. Волосы каштановые, шелковистые, прямые, недлинные. В коридоре на пол поставил и руку ей на голову положил. Даже не так было. Пришел откуда-то с ребенком на руках, опустил на пол и ввел в комнату. А уж потом на голову ей руку положил, и она не стряхнула, а только смотрит. «Мы на них смотрим, они на нас. Что сказать, не знаем, а у всех одна догадка — ясное дело, что темное дело. Никто не знает, как быть, кроме немого Афанасия с бешеным взглядом да бабушки нашей тишайшей».
— За стол, за стол. Еда стынет, — сказала бабушка. — Сейчас супчику поедим. Перловый, с говядинкой. Тебя как зовут?
— Оля.
Никто Немого ни о чем не спрашивал, потому что он немой. Так и осталась Олечка у Зотовых, — тихая девочка, неразговорчивая. Бумаги все при ней. Немой повел ее сперва к Соколову, начальнику всей благушинской милиции. Чудесный мужик Соколов, фигурой медведь и лысый. Как они там разговаривали и куда он звонил, — а это точно, и все об этом знали, а тогда мало кто звонил, — но только после Соколова Зотовых тоже никто ни о чем не спрашивал, а осенью Олечке в школу идти вместе с Генкой, сыном Сереги и Клавдии.
Девочка тихая, незнаемая. Немой на нее пылинки не дает упасть, а кто подойдет к ней, Немой глаза на него подымет, и тот уходит. Приволок однажды лист фанеры — десятимиллиметровки, сетку достал. Ракетки выпилил. Три мячика купил, целлулоидных.
— Пинг-понг, — сказала Олечка и первый раз улыбнулась узнаваемо, как дитя.
Она в Немом души не чаяла, все его за руку держала, а когда никто не смотрел, то руку его раскачивала. Без костей, видать, та рука была, а сила в той руке была немереная, звериная.
Так бы и жили, если бы Клавдия все Витьке не рассказала. Клавдия всегда что не надо первая знала, а что надо знать, то вязло в ней, как полуботинок в дерьме.
У Олечки дядька профессор по аграрному вопросу, а у него жена — не то немка, не то англичанка. А теперь, стало быть, нет родни никакой.
Анкаголик с Немым у того профессора книжные полки строгали и строили — называется стеллаж.
А дед поманил Витьку скрюченным пальцем, чтоб он кончал рассказывать Клавдины известия, и говорит:
— Мы теперь ей родня, Витя.