«Кровавая заря нового века» (Вяч. Иванов), сменившая угрюмые сумерки старого мира, заглушила «музыку революции», которую перестал слышать даже заворожённый стихией Александр Блок. В 1918-м рассеялся туман соблазна и упоения бунтом, исчезло обаяние мирового пожара, выветрился свежий запах грозы. Вылезла наружу и стала очевидной омерзительная изнанка революции — ее жестокость, безнравственность, разнузданность; её грязь, тьма и страх. Революция пожинала свои плоды и уже пожирала своих детей: та неискоренимая духовная порча, которая разъедает любую революционную партию, сеет внутри неё рознь и вражду, взялась за дело.

Мятеж левых эсеров 6 июля, покушение на Ленина 30 августа, антисоветские восстания в городах, независимые республики, которые рождались и жили считанные дни... 5 сентября московские и петроградские газеты вышли с жирными заголовками: «Немедленно произвести аресты… Немедленно применить массовый расстрел безоговорочно… Ни малейшего промедления при применении массового террора…» В декрете Совнаркома, кроме расстрельных мер, шла речь об изоляции классовых врагов путем размещения их в концентрационных лагерях. Еще раньше, 23 июля 1918 года, в недрах карательной системы родилась «Временная инструкция о лишении свободы»: лишённые свободы и трудоспособные обязательно привлекаются к физическому труду. Спустя полвека Солженицын зафиксирует: «От этой вот Инструкции 23 июля (через девять месяцев после Октябрьской революции) и пошли лагеря, и родился Архипелаг. Кто упрекнёт, что роды были преждевременны?»

Многим современникам 1918 год казался временем торжества сил тьмы, тотального наступления хамства и зверства. «Сатана Каиновой злобы, кровожадности и самого дикого самоуправства дохнул на Россию именно в те дни, когда были провозглашены братство, равенство и свобода. Тогда сразу наступило острое умопомешательство. Все орали друг на друга за малейшее противоречие: “Я тебя арестую, сукин сын!”». Это писал в «Окаянных днях» Бунин, которому довелось воочию увидеть буквальность ветхозаветных истин. Знакомое библейское: «вот выйдут семь коров тощих и пожрут семь тучных, но сами от того не станут тучнее» — с арифметической дотошностью иллюстрировало тот печальный и заведомо ожидаемый результат, что от грабежа награбленного бедных не становится меньше; что равенство, добытое ценой насилия, будет равенством в нищете, а не в достатке; что осквернение и истребление старого мира не добавит ни счастья, ни свободы, ни равенства, ни братства. «В один месяц всё обработали: ни фабрик, ни железных дорог, ни трамваев, ни воды, ни хлеба, ни одежды — ничего!»

Бунин предъявляет «красным завоевателям» огромный, неоплатный счет. Они, уверен писатель, не собирались искоренить зло, они дерзнули его просто переименовать. «Почему комиссар, почему трибунал, а не просто суд? — спрашивает Бунин. — Все потому, что под защитой таких священно-революционных слов можно так смело шагать по колено в крови». Ему чудится коварный замысел завоевателей («адский секрет») — убить в людях восприимчивость, научить (или заставить) человека перешагивать через черту, где кончается отмеренная ему чувствительность к злу и насилию. С едким сарказмом описывает он «красную аристократию»: матросов с огромными браунингами на поясе, карманных воров, бритоголовых щеголей во френчах, галифе, франтовских сапогах, непременно при шпорах, с золотыми зубами и тёмными кокаинистическими глазами… Возможность сотрудничества с «ними» кажется писателю кощунственной, мысль о примирении — святотатственной как кровосмешение. Этическая несовместимость с завоевателями («быть такими же, как они, мы не можем») навсегда разлучит Бунина с его Отечеством.

Однако страшная, «несказанная» (но Бунин ведь скажет о ней!) правда о человеке заключалась даже не в том, что люди, лишённые нравственных тормозов, творят зло, но в том, что люди морально твёрдые отравлены ответным чувством, готовы ответить злом на зло. Грех мстительного помысла описан Буниным так, что не остается никаких иллюзий насчет природы конфликта. «Какая у всех свирепая жажда их (то есть красных. — Л. С.) погибели! Нет той самой страшной библейской казни, которой мы не желали бы им. Если б в город ворвался хоть сам дьявол и буквально по горло ходил в их крови, половина Одессы рыдала бы от восторга».

Гневный, яростный, горький, иногда бешеный дневник Бунина… Он понимал цену таких записей. В 1918-м поминутно слышалось отовсюду — ещё не настало время разбираться в русской революции беспристрастно. «Но настоящей беспристрастности всё равно никогда не будет. А главное: наша “пристрастность” будет ведь очень и очень дорога для будущего историка. Разве важна “страсть” только “революционного народа”? А мы-то что ж, не люди, что ли?»

Несомненно, для истории и историков невероятно дороги все без исключения «пристрастные» свидетельства. Но, быть может, самые ценные — те, которые рождались спонтанно, у сторонников революции, а не у их оппонентов. Неожиданно для самого себя, став хроникером революции и критиком  её «издержек», пролетарский писатель Горький заговорил на языке жалости и милосердия, который всегда презирал. «Убитые — да не смущают — история перекрашивается в новые цвета только кровью», — писал он Е. П. Пешковой в день расстрела мирной демонстрации в Петербурге, в то самое кровавое воскресенье 9 января 1905 года.

Что же изменилось, когда воспетая им революция победила окончательно и бесповоротно? Чтó заставило его вдруг вспомнить о цене крови и пламенно опровергать (столь же пламенно, сколь прежде защищал) «принцип топора»? К ужасу и негодованию Горького Россия 1917 – 1918 годов стала добычей фанатиков, страной для эксперимента: «Я знаю, что большевики производят жесточайший научный опыт над живым телом России. Народные комиссары относятся к России как к материалу для опыта, русский народ для них — та лошадь, которой ученые-бактериологи прививают тиф для того, чтобы она выработала в своей крови противогриппозную сыворотку. Вот именно такой жестокий и заранее обреченный на неудачу опыт производят комиссары над русским народом, не думая о том, что измученная, полуголодная лошадка может издохнуть».

Знаток и певец народной жизни с отвращением видит, как «свободный» народ, который отрёкся от старого мира и сотряс его прах с ног, соединяется в толпу для разбоя и грабежа, и озверевшая толпа устраивает жестокие самосуды, грабит винные погреба; люди напиваются, бьют друг друга бутылками по головам, режут руки осколками стекла и, точно свиньи, валяются в грязи и в крови.

Что же в таком случае нового даёт революция? Как изменяет она звериный русский быт? Много ли света вносит она во тьму народной жизни? В чём выражается творчество масс, пришедших к власти?

Анализ Горького безутешно правдив:

«Во время винных погромов людей пристреливают, как бешеных волков, постепенно приучая к спокойному истреблению ближнего».

«“Перебить, перевешать, расстрелять” — вот язык революции, которым в совершенстве овладевает народ».

«Не надо закрывать глаза на то, что теперь, когда “народ” завоевал право физического насилия над человеком, — он стал мучителем не менее зверским и жестоким, чем его бывшие мучители».

«В чьих бы руках ни была власть, — за мною остается моё человеческое право отнестись к ней критически. И я особенно подозрительно, особенно недоверчиво отношусь к русскому человеку у власти, — недавний раб, он становится самым разнузданным деспотом, как только приобретает возможность быть владыкой ближнего своего».

Шестнадцать месяцев существования газеты «Новая жизнь», в которой  Горький был ответственным редактором и главным публицистом, дают ему поучительный опыт. Он ощущает, каково это ремесло — быть хроникёром революции, ежедневно писать о насилии, крови, обмане, заблуждениях и надеждах. И писать не частным образом, не в стол и не впрок (как писало тогда немало людей), а открыто: вступая в публичную схватку с теми, кто сильнее и наглее, от кого зависит жизнь и свобода.

Шестнадцать месяцев «Несвоевременных мыслей» — это «Дневник писателя» эпохи хаоса, разоблачительная хроника совращения народа, время, когда Горький-публицист был, кажется, наиболее художником и наиболее гражданином. Он создал ПРЕЦЕДЕНТ открытой, публичной борьбы с «завоевателями» и оставил неопровержимое вещественное свидетельство, Свободное Слово — несмотря на то, что позже малодушно отрёкся от него: «Известно, что Октября я не понял…»

Будущему историку (о котором так заботился Бунин) 1918 год оставил бесценные сокровища: неопровержимые улики, правдивые (то есть пристрастные) показания важнейших свидетелей, документальные хроники отважных летописцев. Этот год породил и обширную мифологическую беллетристику: отпечатки пальцев на горле жертвы и следы крови в каменном карцере стёрты влажной губкой, вместо опасных свидетелей обвинения — статисты-наёмники, в роли летописцев — фигуры,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату