весело тут у нас сразу станет!..
Я совала гостям в кулаки кальян. Я кланялась, как старая китайская кукла. Я бормотала: курите, ешьте, пейте, спите, любитесь. У нас тут славно. У нас тут как у Христа за пазухой. Девки шутейно били меня ладонями по дряблым щекам, кричали: ах, Лесико, Лесико, щечки-то надуй!.. как персики... Совали мне сердобольно в горсть мандаринку, мармеладку... шептали мне в ухо: ты узнай, старуха, откуда к нам приехал вон тот, в пальто с бобровым воротником, если он из Ставки – я за него зацеплюсь... у них там, в Ставке, денег куры не клюют...
Я стояла у входа в зал со связкой опийных трубок в руках, когда услыхала сверху, из номерного этажа, резкий звонкий голос хозяйки, зовущей меня:
– Э-э-э-э-эй, Лесико! Ты где, старая кошка!..
Трубки посыпались из моих рук на пол с шумом, как хворост. Ох, надо быстро найти фонарь, зажечь. Видно, знаменитый гость заявился, если у хозяйки такое рвенье. Ну, что так орешь-то?.. Сейчас, сейчас. Ноги старые не ходят. Я услужу... услужу, конечно.
Путаясь в полах черного старого халата, расшитого драконами – а вышивка пооблезла, поистрепалась, нитки повыдергало, играя, время, – я побежала со всех ног исполнять приказанье. Взобралась по лестнице. Трудно мне бегать-то уже, господа хорошие. Не те года. Бумажный фонарь висел на нитке над лестницей – я сорвала нитку. Ярко-алая рисовая бумага гофрэ. Красивый; любовники будут довольны, для гостя это экзотика – фонари, иероглифы, Китай, Ямато. Да я еще отсыплю им из впалого рта пару-тройку крепких восточных словечек, для пущей важности. Пускай воображают, бедные, что они в гостях у богдыхана.
Эти двое уже стояли у входа в каморку Курочки. А, да это Курочка. Что ж. Хорошо. Она хорошая, добрая девочка. Она за доброту мне добротой отплатит. Даст мне пригоршню мягкой кураги – как раз по моим челюстям. Я ведь уже совсем беззубая стала. А у Курочки всего только одного зуба нет.
Я высоко подняла над ними во вздернутых руках красно, медово горящий фонарь, а разогнуть спину не могла – вдруг так в поясницу вступило, такая боль, такая сильная, нестерпимая боль, хоть криком кричи. Как ножами меня резали. И так, ссутулясь, согнувшись крючком, держа над головой яркий фонарь, я и вошла в черную комнату, а они, мужчина и женщина, вошли за мной, так осторожно, так почтительно, на цыпочках, будто я была дочь Солнцеликого Императора, а они – мои прислужники.
И так, держа фонарь над головой, я обернулась к ним.
И я увидела лицо мужчины.
Она сразу узнала его.
Пройдя в камору, она поставила фонарь на стол. Комната озарилась призрачно-алым светом, как от костра, от камина. Мысль ее прыгала, как лесная кошка прыгает с дерева на дерево. Веревки. Ей нужны веревки. В шкафу. Нет. Там висит бестолковая, расшитая бисером и блестками одежка Курочки. Здесь. Вот. В кармане халата. Как она могла забыть. Она же нынче утром вытащила веревку на кухне из бельевой корзины, чтобы протянуть на зимнем дворе, развесить настиранное прачками девкино белье.
Она, так же не распрямляя согнутую в приступе невероятной боли спину, горбясь, подковыляла к девочке и внезапно подставила ей грубую подножку. Курочка упала на пол снопом, расшибла локоть, заплакала.
– Ты что, старуха!.. С ума спятила!..
Она уже вязала ей дергающиеся ноги – первым делом ноги, чтоб не убежала. Затягивала крепкий узел. Уже связывала руки, тонкие, как березовые ветки, запястья.
Мужчина бессмысленно глядел на возню. Не произносил ни слова.
Скрюченная старуха, постанывая, оттащила девочку со связанными руками и ногами в угол, туда, где красно горел китайский фонарь.
– Лежи смирно! Гляди! На все, что здесь случится.
Девчонка только сглотнула и послушно, быстро затрясла головой. Она закусила губу, белки ее скошенных в панике глаз сверкали опалами сквозь спутанные, упавшие на лоб волосы.
Старуха подошла к мужчине. Положила себе руку на поясницу. Морщась, с натугой выпрямилась. И оказалась ростом почти вровень с ним.
Стала раздеваться. Сдирала с себя тряпье, как кожу. Крючьями пальцев зацепила халат с драконами. Дракон, пожирающий Солнце. Хороший сюжет. Халат пополз на пол, как черная змеиная дряхлая шкура. Курочка глядела жадно. Может быть, там, под халатом – юное свежее тело?! Может, бабка – колдунья и сейчас воплотится в юницу?!
Тряпки, сброшенные в мгновенье ока, лежали на полу у ее ног.
Чуда не вышло. Под лохмотьями, под штопанным черным ветхим шелком оказались старческие мощи. Груди висели двумя сушеными чахлыми дыньками. Кожа, ссохшаяся, обезвоженная до предела, сморщивалась невыделанным пергаменом. Врожденная смуглота превратилась в коричневую кору дуба. Костлявые колени, вспухшие, торчали. Локти гляделись воткнутыми костылями. Ужас старости глядел большими глазами в мир из одряхлевшего тела, знавшего, что такое любовь, любившего когда-то.
Мужчина с ужасом смотрел на обнажившуюся перед ним старую бордельную прислужницу.
Да, вот моя кожа – у ног моих. Я стала змеей. Я поменяла кожу. Я снова молодая. И моя старость – у моих ног. Я наступлю на нее босой ногой. Я растопчу ее.
Она смотрела прямо ему в лицо, и красный фонарь освещал ее лицо и тело снизу и сбоку кровавой красной подсветкой. И билась, билась, билась перевитая синяя узловатая жила на высохшей, сморщенной шее.
– Гляди! Это я.
Он глядел. Фонарь освещал багряным светом еще и то, что он не в силах был рассмотреть, чему он не верил еще.
Старое, сморщенное, перекрученное веревками и шпагатами натруженных жил и сухожилий, коричневое, выжженное, пустынное тело было покрыто – от шеи до щиколоток – ПИСЬМЕНАМИ.
– Как! Что это!
Она усмехнулась надменно. Так усмехалась когда-то в Шан-Хае госпожа Фудзивара.
Она ничего не ответила – она раскинула руки.
И он шел вокруг нее, как летит Луна вокруг земли, как кружит земля вокруг Солнца, оглядывая, озирая ее отчаянно, изумленно, он закрывал глаза рукой, он читал на ней ее великие письмена – ведь он знал тот язык, он прекрасно помнил его! он говорил на нем как на родном! – и перед ним вставала, в иероглифах и рисунках, в символах и знаках, в паучьих лапках и гусиных клювах, в росчерках туши и точках-уколах татуировальной иглы вся ее жизнь. И он читал всю ее жизнь, и узнавал все, что с ней было, и чего не было с нею, узнавал тоже. И он приближался к ней, чтобы рассмотреть очередной иероглиф, и слезы, горькие, соленые слезы, какие льются из глаз от века по всей земле, лились из его глаз. Читай! Читай! Да, этак я жила. И вот так. И так еще тоже. Вот мои триумфы. Вот мои выгребные ямы. Вот мои пытки. Вот мои костры. Вот мои дети. Вот могилы, над которыми я не плакала – стояла, как мертвая: уж лучше бы мне было умереть. Вот мои дворцы. Вот мои дома терпимости. Да, я терпельница. Терплю. И буду терпеть. Но я не вытерпела, когда увидела тебя. Читай! Ведь все равно я завтра уйду с этой страдальной земли. Трогай руками, не бойся. Где, когда ты еще прочитаешь такую книгу?!
Мужчина остановился прямо против ее лица.
Ее запавшие, утонувшие в морщинах глаза, слезясь и горя великой любовью, неотрывно глядели на него. Как ужасно, жестокий ты Бог, оставить в дряхлом, уродливом, высохшем, как щепка или вобла, теле старика, старухи молодую, юную душу. Сердце, что хочет любви, не может без нее. А как же все эти годы ты могла без любви?! Как ты могла мыть полы, драить кастрюли – и ни разу не вспомнить о поцелуе, о жаркой ласке, ни разу не поплакать над утраченным, погибшим желаньем?!
Кто тебе сказал, что оно погибло?!
Она протянула к нему руки. Он отшатнулся. Его лицо ясно выразило боль, жалость, отвращенье, прощенье, мольбу, ужас.
Ты ужас мой.
Зачем я затащился в этот дьявольский бордель. Будь все проклято. Будь проклят я сам.
И помимо его воли его руки прыгали по его телу, сами находили петли и заклепки, сами стаскивали одежду прочь, вон, бросали в углы, на стулья, на подоконник тряпки, пиджак, брюки, подтяжки, кальсоны, тело, как и душа, просилось наружу, тело искало выхода, да ведь он тоже спятил с ума. Он же тоже был