И ворвутся в Вавилон чужие страшные полчища; и будут рубить направо и налево, отрубать головы, руки, ноги, вспарывать животы, как подушки, греметь тимпанами, трубить в дикие трубы победы и опять умерщвлять, убивать, разить, уничтожать, и потоками крови захлебнутся Вавилонские утлые улицы, Вавилонские широкие площади, круглые, как серебряные, усыпанные алмазами снегов блюда, – и поднимется в Вавилоне вой и визг истошный, беспрерывный, и будут метаться люди по улицам, стремясь спастись от неминучей смерти своей, и искать убежища и спасенья, – и будут воздыматься крутые груди прекрасных женщин, и будут расширяться в крике их снежнозубые рты, и будут их хватать за косы и разить мечом под ребра, в сердце, и будут тешиться ими на посыпанных снежной колючей крупкой камнях, а потом взрезать их тела, как тела огромных длинных драгоценных рыб с мягкой и гибкой хордой, с шипами по бокам, древних рыб, что ходят и спят подо льдом, под черным льдом Великой Реки. И это будет последняя ночь Вавилона, забывшего себя в наслажденье, знавшего в мире лишь наслажденье одно.
И не найдется во всем огромном Вавилоне, гибнущем и вопящем дико, непотребно, ни одного человека, художника ни одного, что записал бы на моем теле, на теле человеческом, все происшедшее – рисунками и письменами.
ВАСИЛИЙ
Он постучался в дверь, над которой горел красный фонарь, громко, ногой.
– Эй! Откройте!.. Не бойтесь, я не бандит! Я не причиню вам вреда. Я девочку на ночь хочу!
Это было вранье чистейшей воды. Никакая девочка, по совести, ему и не нужна была. В его-то годы. Он тщательно скрывал возраст под черной шляпой, под черными очками, под седыми усами, чтоб не видно было морщин над верхней губой. Еж его коротко стриженных волос уже давно светился серебром. Он, передвигаясь по лику земли, менял в жизни своей города и страны, привык к калейдоскопу пространств и лиц, проносящихся перед ним порой, как ускоренные кадры в синематографе. Он перепробовал все профессии. Он пытался вернуться на Зимнюю Войну, на флот. Плавал на новых кораблях, попадал в новые крушенья. Бог берег его для чего-то опять – не давал умереть. И он цепко, жадно полюбил жизнь. И чем дальше катилась по свету его несусветная жизнь, тем жаднее и цепче он хватался за ее ускользающее колесо – не катись так быстро, погоди. Он думал: времени много впереди. Когда колесо стало катиться все стремительней, а он по утрам, бреясь, заглядывая осторожно в обломок битого корабельного зеркала, что везде и всегда возил с собой, несмотря на то, что в отелях, в домах его друзей и в иных домах, где доводилось живать ему, он мог глядеться в зеркала гораздо более роскошные, – он понял, что бесповоротно все; и, поняв это, он заспешил по жизни, метался от города к городу, от работы к работе, а Зимняя Война рвалась у него в ушах и под ребрами сполохами жестоких разрывов, – и он возвращался на море, как наркоман возвращается, дрожа, к трубке с опием, и плавал, и опять погибал и тонул, и чужие моряки спасали его, замерзшего в холодной воде, в которой уже не выживают, и растирали спиртом, и давали пить спирт ему из мензурки, и он лежал в иноземном госпитале, весь обмороженный, и бредил много месяцев подряд, – и его врач, надменный англичанин в пенсне, с чуть выпяченной нижней губой, подходил после осмотра к коллеге и, задумчиво жуя губами, говорил: «Очень тяжелый случай, коллега, больной этот, русский, все никак не выберется из шока, никакого просветленья мозга, бормочет все одно и то же – Ямато, Фудзивара, Кудами и... еще какое-то слово... а, вот: Лесико. Очень может быть, коллега, что это шпион. Вы проследите, пожалуйста, за тем, кто приходит к нему в больницу», – и стекла его пенсне посверкивали, блестели, как белые перья на боках сорочьих крыльев. Какая разница была ему, где жить, как добывать деньги? Он умел воевать, и он любил море. А море, вместе с Войной, выплевывало его, отторгало, белозубой пеной прибоя смеялось над ним.
Он мотался по воюющей России, сменившей шило на мыло, Царя – на другого жирного Владыку, что Царем не назывался, но Цареву власть присвоил. Он особо не хотел возвращаться в Вавилон, где он учился в моряцкой бурсе на моряка, на матроса, – ноги, поезда, железные повозки, сплетни и выстрелы, опять ходко идущие по дорогам ноги сами принесли его туда, он и пикнуть не успел, – а ведь изрядно времени он шел и ехал. Иную власть он принял как должное – спокойно, как и принимает все русский человек. Царская ли, народная ли война – все Сатана. Вопрос был в том, за что нынче бороться. Тогда, на крейсерах, он шел в сраженье – за Царя, за Россию, за Бога Христа. А теперь? Скользкие, как рыбы, авто расчерчивали свистящим шорохом площади. Он, слезши с поезда, стоял посреди града Вавилона на широкой круглой площади и дивился – какие высокие, выше головы, стали здесь дома, как изукрашены они красными и белыми огнями, как оглушительно играет музыка из распахнутых в мороз окон, как нагло суют ему в ладони горячие пирожки вокзальные девочки-лотошницы: «Купите, дяденька!.. Купите!.. У меня самые вкусные!.. Нет, у меня!» Хорошо еще, дяденька, не дедушка, улыбаясь, подумал он, и тут ему под ноги бросилась, как собачонка, растрепанная вокзальная побляденка, хватая его за руки, за полы пальто, подобострастно и хмельно засматривая ему в глаза:
– А со мной пойдем, милый-хороший!.. Ты ж приезжий, сразу вижу... у меня каморочка есть, кофе заварю, есть и чего покрепче... Отдохнешь... Я недорого беру!.. – и выкрикивала, розовея на ветру, свою цену.
Он вырвал из ее руки руку, отпрянул, быстро пошел, побежал. Еще чего, грязная девка. Отойдя подальше от вокзала, пробираясь старинными, тихими переулками, – во дворах, за черными сетями зимних деревьев, горели красивые особняки медовыми окнами, серебрились в сумраке белые, схваченные инеем колонны, шла старинная, умершая, убитая навсегда жизнь, – он закрыл на миг глаза, вынул из кармана портсигар, вытащил сигарету и спички, затянулся и вспомнил, куря с закрытыми глазами, полузабытый город на восточном побережье, изумрудное море, сосны, и на горе – дом терпимости, и записку, что чернявая девушка, спасшая его, выходившая его, написала туда, своей сестре... или тетке... чтоб его встретили и приветили. Как звали город? Он не помнил. Он помнил – они обстреливали его с крейсеров. А это, однако, мысль. Да, да, это мысль. Он найдет в Вавилоне хороший, уютный бордель и заночует там. Это не дороже, если снять номер в гостинице. Гораздо дешевле. Жить в Вавилоне стоит теперь гораздо дороже, чем любить. Он усмехнулся, выплюнул сигарету изо рта на снег. Потрогал пальцем верхнюю губу. Усы он сегодня в поезде сбрил. И правильно. Он сразу помолодел на десять лет. А ты бы хотел еще на двадцать.
Он пошел по улице быстро, быстро, внимательно взглядывая на вывески. Бордель известно как дает о себе знать. Около первого же красного фонаря, вывешенного над крыльцом, пылавшего алым гигантским помидором, он постучал в дверь носком сапога, потом каблуком.
– Слышим, слышим!.. Милости просим, гость дорогой!..
Привратница, хорошенькая, черненькая, похожая на лисичку, с острой мордочкой и чутким носиком, пригласительно распахнула дверь и поманила его за собой по круто вздирающейся вверх лестнице.