и они были такие соленые, как море, как мое далекое море, как Зимняя Война, которая все еще шла, не кончалась, – когда мой голос слушал затихший народ, чей-то дикий вопль вдруг прорезал ледяной ночной воздух: «Эй, вы, люди... а Зимняя Война-то... еще идет?!..» – о милое море, с русской эскадрой неподалеку, в заливе Белый Волк, и мины рвутся, и снаряды свистят, и моряки бессмысленно, страшно умирают, ведь море – это не могила, это не земля, их никто никогда не похоронит, а все это чьи-то дети, мужья, отцы... да, дети!.. все это мои дети!.. а любимый мой, где он, да он там и умер, на море, на Зимней проклятой Войне, а ведь он у меня был один...
И слезы текли; и я утирала их грязной застывшей ладонью; и я помнила, что в далекой Ямато меня звали Лесико; но, Господи, как я оказалась снова в Вавилоне, – не открывай этого мне, не говори, все скрой от меня, все похорони глубоко во мне, чтоб ни раскопать я не могла, ни дотянуться и рукой достать, – а лучше во сне, когда усну на жестком матраце, лежащем на полу, на голом нищенском ложе, покажи мне красные, как малина, лалы, небесные сапфиры, морские изумруды, отборные яматские жемчуга, что ама, ныряя глубоко, вынимают из моря, из страдально сомкнутых ракушек, – все утраченные мною драгоценности покажи мне, Бог мой и отец мой, рассыпь их передо мною, чтоб я поплакала еще от радости, порадовалась, что такая детская красота в мире есть, ведь так ее люблю. И алый, как кровь моя, рубин тоже мне, Господи, покажи. И твердый, как стальной моряцкий нож, алмаз: может быть, я когда-нибудь опять найду его, случайно оброненный кем-то забывчивым и равнодушным, в сладкой Вавилонской грязи.
«........................
Гуденье Вавилона неостановимо.
Муравейники, соты, каменные ячеи. Громоздятся друг на друга, переплетаются крышами, рушатся под порывами ветра, от яростных взрывов. Ночь придет – загораются сонмом диких, мигающих огней, то подслеповатых, то нестерпимо ярких, так, что впору закрыть глаза рукой. Магний, так горит зеленый призрачный, зловещий магний в фотографических мастерских. Давно уж не жгут тот магний в длинных железных корытах. Другие механизмы люди придумали, чтоб себя запечатлеть и свое мгновенье, свое драгоценное время. А кому драгоценно их время? Только им самим. Никому оно больше не нужно. Люди проходят и умирают, время проходит и умирает. И никто не помнит, какие платья люди носили, как и из какой посуды ели и пили, как улыбались и молились, как убивали друг друга на поединках. Приходят другие люди, по-другому пьют и едят, по-другому бьются и любятся. По-другому?! А может быть, все осталось по- прежнему?!..
Не изменилось ничего. Вавилон, громадный муравейник. Дышат вкусным пахучим паром блинные и пельменные; блестят тысячью алмазов на шеях и запястьях у картонных манекенов, срезами малиновой, с жирком, ветчины, стогами и холмами бархатов, тканей в цветочках, кож и замш, наваленных друг на друга в беспорядке, широкие – в пол-улицы – витрины торговых лавок; там и сям строят иноземные строители, коих пригласили из-за моря сюда, замысловатые дома в сто этажей, с зеркальными стенами, с малахитовыми бассейнами внутри; там будут жить богатые люди, а их, богатых, в Вавилоне теперь много, их сытые лица в толпе сразу узнаешь. Когда богатых становится в Вавилоне чересчур изобильно – толпы собираются в одну большую черную тучу, и туча идет на приступ Белого Дворца, где притаилась Вавилонская власть, и происходит Революция. Цесаревич стал Царем, и его убили в одну из страшных бесконечных Революций. Ты тогда была далеко, Лесико. Ты бы все равно не заслонила его испещренной иероглифами, узкой грудкой своей.
Мешаются в один нелепый клубок конки и великолепные авто, похожие на длинных синих сельдей и тунцов; конки тащатся по рельсам тихоходно, старчески, а авто мчатся напропалую, бывает, и людей сбивают. В авто сидят сытые рожи. Ну, ужо вам, будет на вас еще одна Революция. Последняя?! Не отрекаются ни от сумы, ни от тюрьмы. Сума всегда за спиной, а тюрьма – вон она, через дорогу, и окошечки решетчатые. Солнце сквозь них плохо видать.
Ресторации, ресторанишки, кафэ, бары, бистро, трактиры, бесконечные кабаки... Пей, друг Вавилон. Пей и гуляй. Что тебе еще остается? Твои мальчики, солдатики твои и матросики все так же погибают на Зимней Войне. Тот, кто заступил место Царя, считает, что ее надо продолжать до победного конца, возобновляя на Востоке там и сям; Война – необъявленная, без видимых причин, поэтому не подкопаешься к ней: идет – и все тут. И весь сказ.
А может, они идут волнами, Войны, одна за другой? Накатываются на Вавилонский берег, как красный прибой?! Одна цунами отхлынет – за ней встает другая. А люди, бедные, думают, что это все одна и та же Война. Очень много красивых женщин появилось в Вавилоне. Они расцвели на шлаке и черных осыпях Войны, как порочные махровые цветы, как бабочки траурницы. Одеваются во все черное. Лесико, вспомни себя в Шан-Хае, в железных лапах бандита Башкирова. Кроме черного цвета, тебе все другие были запрещены. Женщины молодые и белозубые, их головки коротко пострижены, два черных локона – над ушами, на затылках – маленькие черные шапочки, унизанные брильянтами; женщины часами, днями сидят в ресторанах, томно глядят на публику, небрежно курят тонкие пахитоски и трубочки с длинными чубуками, – женщины похожи друг на друга, как перепелиные яйца, глаза их подведены к вискам густой черной тушью, они напоминают египетских царевен, оживших юных мумий, ведьм Темных Веков. Их можно видеть везде – на улицах, в подземье, на приемах во дворцах, в сутолоке дымных вокзалов, в дальних скорых поездах. Они реют над Вавилоном, как черные Ангелы. Они молча говорят: жизнь продолжается, но она вся черная, восплачем же над ней.
А сами смеются, сияя зубами, откусывают сардины и шпроты, выливают себе в глотки из рюмок янтарный коньяк. И не собираются плакать.
Громады каменных высоких бараков, серые мыши сараюшек, перезвон бедных церквенок и богатых, изукрашенных золотом, иконами в тяжких окладах, самоцветными лампадами храмов – кто громче ударит в колокола?.. чей звонарь цепче ухватится за веревки?!.. – а внизу топот и суетня толпы, рынки, рынки, продажи, прямо на улицах, перед слепящим сверканьем огромных витрин, выстроились в ряд старухи, трясут жалкой снедью, шелковыми чулками, самовязанными носками, поношенной обувкой, дешевой помадой и рисовой пудрой, – купите, купите, господа хорошие! Дайте нам денежку! Вы богатые, а мы на монетку еды детям купим!.. И мы, и мы, бабушки, тоже бедные. Все теперь смешалось в Вавилоне: нищета, богатство. Сегодня ты купаешься в золоте, завтра будешь есть с лопуха. Не понять, то ли это Вавилон, то ли Банг-Кок, то ли То-Кио, то ли Шан-Хай: вереницы раскосых людей бегут по улицам, заползают в подземки, снуют по гомонящим, стонущим рынкам. И сверкающая в ночах реклама на крышах, на деревьях, на стенах уходящих верхушками в небо, как сосны, мрачных домов тоже странная стала: то буквы русские, а то иностранные, а то цепь красных иероглифов рассыпана в ультрамарине ночи, непогоды, марева, мелкого дождя. Иероглифы не прочтет русский человек. Да ему их и читать не надо. Иероглиф – ведь это уже рисунок: там все