неопалимый куст, костер, алый рваный халат вился за плечами, она была красный болид, метеорит, падающая свеча, ее тело пылало свечой во храме, перед Буддой ли, перед Христом, ей было все равно, ведь горела она, горело живое тело ее, душа ее живая.
И бездна расступилась и, как мать блудное дитя, приняла ее обратно, вернула, впустила в черное лоно.
И из черного лона вышли, сияя под Солнцем, красные апельсины и золотые дыни, зеленые тюрбаны и колючие круглые ананасы, наливные медово-желтые яблоки и сахарные голубые головы, шары сладкого шербета и скрученные в жгуты астраханские полосатые халаты, огромные головы осетров и белуг и корзины, доверху полные алой спелой земляникой и турмалиновой малиной, и ягоды лежали в корзинах горками, возвышаясь в синеве над человечьими головами, над маленькими людишками, что сновали на снегу далеко внизу, – вышли мощные цветные купола огромного блаженного Храма, и он возвышался над заснеженной площадью, сверкая мощным непобедимым торжеством, бросая на все четыре стороны света от куполов, от краснокирпичных стен, от окон, слюдяно горящих за древними узорными чугунными решетками, яркие, подобно солнечным, лучи, копья и золотые стрелы, – и люди, снизу взглядывая на Храм, закрывались рукой от бьющих в лицо лучей, закрывали глаза ладонями, жмурились, щурились, радостно восклицали: «Инда больно глазам, купола как горят!..» Люди вокруг говорили по-русски, и это был снежный Вавилон. Ее зимний, родной Вавилон, и неужели она вернулась?!
Она вернулась. Но как!
Она стояла на балконе большого каменного зданья прямо напротив Храма, в собольей шубке, накинутой небрежно на одно плечо, рядом с ней, поддерживая ее под локоть, стоял в военной форме бравый, подтянутый, с сияющими глазами, торжественный Ника, и посверкивали на Солнце его золотые аксельбанты, и ослепительно сверкали на плечах эполеты, и они оба глядели вниз, на Храм и на людей, – а внизу, под балконом, стояли люди, толпились люди, много людей, человечье море, людское море, – оно все прибывало, это был прилив, оно затопляло снежную площадь, оно исторгало из глубин гул, – люди кричали, подбрасывали в воздух шапки, шляпы, ушанки, треухи, капоры, папахи, пилотки, платки, шали, подкидывали детей, поднимали младенцев повыше, чтоб они могли рассмотреть невиданное, запомнить небывалое, – головы мельтешили, складывались в черные узоры, в волнующийся на ветру и холоду черный страшный плат, и она подумала опять о том, что вот люди – муравьи, это людской огромный муравейник, и каждый – душа, каждый – жизнь, каждый – хочет счастья своего, – и они с Никой различали крики: «Да здравствует наш Царь с нашей Царицей!.. Да здравствует наш царь Николай с царицей Еленой!.. Правьте на радость нам!.. На великое счастье народное наше!..»
Она вздрогнула, просияла, повернула разрумянившееся, смуглое лицо к Царю: как же это так, Ника, а?.. – мы ведь только что были в Китае, там, там праздновали нашу свадьбу, и вот мы здесь, на родине, – как это может быть?.. Мы прилетели на аэроплане, сказал он ей, улыбаясь весело под отросшими юношескими усами, мы домчались сюда в мгновенье ока, а ты, darling, в брюхе железной птицы сладко уснула, ты так крепко спала, что тебя не посмели будить, и так, спящую, и привезли во дворец, и так, во сне, и одели тебя к выходу, и так, сонную, не разлепляющую очей, и привели тебя под белы рученьки сюда, на дворцовый балкон, чтобы ты узрела свой народ, Царица моя!.. Видишь, какой он чудесный, народ наш?!.. Видишь, как хорошо, сладко на родине жить?!..
И рокотал внизу, под балконом, людской прибой, и вздергивали головы весело орущие люди, и поднимали руки, и махали шапками, платками, флагами и флажками, и кричали громко, оглушительно, ослепительно: «Слава!.. Слава!.. Славься!..» – и разрозненные голоса сливались в радостный, могучий, торжественный хор, и слаще этой музыки она ничего не слышала на свете: хор славил ее и Нику, и это было изъявленье любви, это была сама любовь, исторгавшаяся из десятков тысяч глоток и сердец, и она слушала музыку любви, и смеялась, и взмахивала рукой, приветствуя свой народ, и украдкой отирала слезы радости со щек, и взглядывала на Нику, оборачивая к нему счастливое лицо: неужели мы теперь, наконец-то, после стольких страданий, будем счастливы?
И нас уже ничто тяжелое и скорбное не ждет – и Война закончилась, и народ наш с нами, и мы будем счастливой парой, и у нас родятся дети, и больше мы с тобой на свете никого не полюбим, а будем только любить, любить друг друга, как два голубя, до скончанья нашего века?!
А народ все кричал! И парад шел по снежной площади, девочки с факелами, мальчики с цветными бумажными фонариками, с игрушечными ружьями – теперь ружья будут только игрушечные, а из настоящих сделают садовые решетки, – и гирлянды воздушных шаров колыхались в синеве на морозе, и лопались с треском от ударов солнечных копий, и со всех церквей доносился красный и малиновый колокольный великий звон и перезвон, звуки схлестывались в морозном дыму, радужные обертоны рассыпались над толпой, искрили в синем небе то россыпью белых, взмывших с крыши голубей, то стаей ворон, то алмазной снежной крупкой, сыплющей из набежавшей на Солнце тучи, – и дудели и гремели золотыми тарелками духовые оркестры, а музыканты грели закрасневшие негнущиеся пальцы на морозе горячим дыханьем, и ярче всех сияли дынные и яблочные купола Храма, возвышавшегося над площадью подобно восточному царю, окруженному визирями в ярких разноцветных тюрбанах и с опахалами, и она обняла взглядом весь сверкающий зимний мир под ярким Солнцем, и раскинула руки, чтоб обнять его руками, – рук не хватало, и она обернулась к Нике и крепко обняла его.
И их губы нашли друг друга.
А народ на площади закричал еще громче, еще неистовей: «Слава!.. Слава!..»
И засияли на Солнце золотые кресты, как золотые рыбы, и небо вылило на них ушат синей холодной воды, и звонче ударили, смеясь, колокола, и это был светлый праздник – Рождество, вон и черная огромная ель посреди площади виднелась, вся украшенная, вся наряженная, усыпанная блестками и серебряными дождями, увешанная шишками, хлопушками, апельсинами, мандаринами, нугой и орехами, – а на самой верхушке елки торчал, бросая в толпу золотые лучи, золотой лимон китайского Императора: он подносил ей его на тарелочке, и, наверно, она в рассеянности сунула его в карман, да и забыла, да так и привезла сюда. А те, кто елку на площади украшал – дети, священники, офицеры и придворные дамы – выкрали у нее из кармана халата золотой лимон и взгромоздили на макушку черной ели, чтоб все думали, что он настоящий, и мечтали взобраться на елку, и похитить его, и отрезать кусочек, и положить в индийский, с вареньем, крепкий чай. А может, это было Крещенье, и Водосвятье, и батюшка в длинной золотой ризе ходил меж толпы, окунал священную щеточку в ведро с Святою водой и брызгал на руки и лица, очищая, благословляя, снимая грехи.
– Сними с меня мои грехи, Ника.
Она положила ему руки в перчатках, опушенных собольим мехом, на плечи, поверх кителя, трогая эполеты кончиками пальцев. Ее вишневые на морозе губы светло улыбались. Глаза горели, как два черных Солнца.
– Твои грехи снимаются с тебя, Лесси, дорогая.
Он поправил руками маленькую золотую корону, горевшую в солнечном ясном свете у нее на голове, на мерлушковой шапочке, надетой сверху оренбургского кружевного пухового платка, вывязанного умелицами на самых тонких и звонких спицах.
– Навсегда снимаются?.. Да?..
– Навсегда.
– Скажи мне... скажи мне, я забыла на чужбине... как называется Храм?..
Она кивнула на яркие апельсины и красные тюрбаны, сверкающие в снегу. В тот же миг басовый царь- колокол ударил с колокольни Храма, и над толпой полетел, поплыл мощный долгий низкий звук, будто сама промерзлая земля отозвалась и загудела, будто запели скорбно и басовито и немо, не размыкая губ, мычаньем, все те, кто лежал в русской земле, кто похоронен в ней от века был.
Ника, беззвучно смеясь, держа в ладони ее румяную щеку, глядел на нее.
– Неужели ты забыла?..
– Мне стыдно...
Он поднял голову, слушая подземный стон и звон.
– Храм Василия Блаженного.
Она вздрогнула.
Люди помнят о прошлом. Можно ли помнить о будущем?