комбинезон намок, беспомощно сникли закрытые чашечки цветов, трава заблестела, клонясь под хлесткими струями. Я повел оскользающийся трактор через перехват песочных часов, рассекая последний участок пополам, так что остались лишь два небольших треугольника. Разворачиваясь в последний раз, я с удивлением заметил за полем, на дороге, человеческую фигуру — Пегги стояла на ветру, под дождем и смотрела, как я докашиваю поле. В руках у нее все еще была мотыга, рыжие волосы прилипли к темени и прямыми прядями струились вдоль щек, а на отважно подставленном дождю лице с полузакрытыми веками, с чуть растянутыми, как для улыбки, губами застыла спокойная готовность, как на лицах умерших. Я с грохотом выехал на дорогу, в том месте, где почти у самого поля проходила глубокая колея, и закричал Пегги, что она сумасшедшая, но она даже не улыбнулась. Она просто пошла за трактором, как скованная рабыня за триумфальной колесницей, не поднимая глаз, осторожно переставляя сияющие босые ступни по сине-багровой глине и камням, которые дождь мгновенно успел отточить. Я был так взволнован ее преданным ожиданием, мыслью о ее теле, из-за меня исхлестанном дождем, что мечтал об одном — поскорее въехать под навес и, соскочив с трактора, схватить и повалить ее прямо на труху, на комья сухого навоза, чтобы они черными лепешками пристали к ее мокрой белой коже. Но навеса теперь не было, а когда я наконец загнал трактор в его узкое стойло, Пегги уже приближалась к дому, медленно пересекая зеленую лужайку, по которой когда-то бежала под дождем моя мать, обгоняя отца. День был окончен.
В доме пахло мокрыми волосами Пегги. Мать вишневыми поленьями растопила камин, и моя жена, уже не в бикини, а в комбинации, отделанной кружевом сверху и снизу, с голубым полотенцем на плечах сидела нога на ногу перед огнем и сушила волосы. Голову она опустила так низко, что казалось, пламя вот-вот всосется в концы свешивавшихся покрывалом волос, а пальцами вслепую массировала кожу на темени. Поленья потрескивали, распадаясь. Ричард читал книжку; одна нога у него была перекинута через ручку кресла и качалась, как маятник. Дождь шумно дышал за стенами, по-хозяйски окатывал стекла окна, выходящего на задний двор, живыми искорками сверкал в зыбкой зелени виноградной завесы над окнами, обращенными к лугу. В кухне мать расставляла тарелки на столе.
— Может, они не захотят ужинать так рано? — спросила она шепотом, когда я проходил через кухню к лестнице, ведущей наверх.
— Спроси их, — сказал я коротко. На огороде мать сумела одержать верх над Пегги, заставила ее обнаружить свои слабые стороны, и это вывело меня из терпения. Вовсе я не желал, чтобы она делала вид, будто мы с ней в заговоре против двух чужаков. Довольно с меня этих фокусов.
Но когда я уже поднимался по лестнице, до меня донеслись голоса: мать что-то спросила, а Пегги весело ответила ей; слов нельзя было разобрать, но я почувствовал себя лишним, и меня прохватил неприятный холодок. В спальне я снял с себя мокрую одежду и голый сновал по комнате среди призраков, теснившихся со всех сторон. Вот эта стертая половица молча хранит свою тайну — на этом самом месте моя бабушка, попытавшись встать с постели, упала и умерла. Вот из этого окна по-прежнему видно лужайку, конюшню и дорогу, как и тогда, когда мой дедушка смотрел в него, поджидая «неторопыгу», какой называл почтальона. В ящиках соснового комода еще и сейчас хранятся оставшиеся после него пожитки и его дневники, тощие красные книжицы, где он год за годом делал записи о погоде, и почти ни о чем больше. В день рождения моей матери, чуть не стоившего жизни бабушке, его жене, он записал только: «Родился ребенок». С отцовского комбинезона, когда я развешивал его для просушки на двери ванной, капала мне на голые ляжки холодная вода. Джоан все так же смотрела куда-то вверх, приоткрыв рот с застывшей на нижней губе блесткой влаги, вечно неся в себе зачатое дитя. Я не стал вытираться полотенцем — я люблю, когда тело просыхает, и не только из-за самого ощущения испаряющейся влаги; мне приятно думать о том, как она легко и свободно меняет свое материальное бытие, о сложной топографии стихий, позволяющей воде перетекать в воздух. Даже обыкновенная пыль, взлетая над старым диваном, кажется мне ангелом- хранителем этого дивана, а цветочная пыльца, от которой я неудержимо чихаю, — длящимся в воздухе существованием цветка. Сухой, большой, гладкий, под чуть косящим взглядом широко раскрытых глаз моего детского «я» на стене, я надел белье, спортивные брюки, скользкие на ощупь, вынул носки — Пегги аккуратно скатала каждую пару отдельно, — мокасины и чистую белую сорочку. В сорочку была вложена серая картонка, чтобы она не мялась, но казалось, будто наоборот, это картонка бережно завернута в сорочку.
Мать приветствовала меня возгласом:
— А вот и мой городской франт!
В торговом центре она купила стручкового гороху и теперь лущила его за кухонным столом. Вынутые из стручка горошины мелодично звякали, падая в дуршлаг. Я подсел к столу с другой стороны и стал помогать матери. Этим я как бы предлагал ей мировую. Она сидела, согнувшись над горохом, и поначалу словно не замечала меня. Покончив с кучкой, которую я себе отсыпал, я встал и потянулся достать еще. Тут только она подняла на меня глаза.
— Я тебя все хочу спросить — как там они все?
— Кто это «они все»?
— Дети твои, кто ж еще! Или ты уже забыл, что у тебя есть дети? Энн, Чарли, Марта.
Зеленые, точно восковые, пухлые шарики, сдавленные чуть ли не в кубики теснотой стручка, скатывались по моему большому пальцу и скоплялись на ладони горсточкой. Я со звоном бросил их в дуршлаг и осторожно ответил:
— Очень хорошо. Им нравится там, в Канаде, и они очень радовались, что едут.
— Хоть и без тебя?
— Как же я мог с ними поехать? Я, кажется, собирался жениться.
— Не надо так кричать. У меня много немощей, но я еще не глухая.
— Хорошо, не буду.
— Не знаю отчего, — продолжала мать, — но мне Чарли запомнился лучше девочек. Такой был энергичный маленький человечек.
—
— Для меня — был. Вряд ли я его еще когда-нибудь увижу.
— Что за чепуха! Конечно, увидишь.
— Я думала, он будет фермером. Он прямо как создан для этого — коренастенький, ручонки сильные, цепкие.
— Да, ростом он не вышел, но зато крепыш.
— Я и говорю. Его как поднимешь — помню, кажется, это было, когда ты с ним первый раз сюда приезжал, я иду мимо, а он сидит в дедушкином кресле и словно замечтался о чем-то. Я подумала: «Ах ты мой колобочек!» А подняла — он весь выгнулся у меня в руках, да с такой силой — не понравилось ему.
Я засмеялся.
— Это было до или после того, как ты его ударила линейкой?
— Не я его, а он меня ударил. Но, кажется, это было до, хотя в тот же самый ваш приезд — а может, и нет, не скажу наверно. Только я очень хорошо помню, как он на меня тогда посмотрел — мол, с какой стати эта старушенция нарушает мой покой.
— Да, у него была такая странная привычка. Одна из теток Джоан считала это признаком слабоумия, потому что нормальный ребенок не может так долго сидеть смирно.
— Он сидел смирно, потому что думал о чем-то своем, и, значит, у него было о чем думать. Он особенный был парнишка, я таких больше не видала.
Слово «парнишка» точно слетело с языка моего деда.
— А я?
Мать ответила не сразу.
— Нет, ты никогда не был задумчивым. Ты был чувствительным. С первого ясного августовского дня ты как начнешь чихать, так, бывало, не перестанешь до самых холодов. Чихаешь до того, что слезы из глаз, даже ресницы склеиваются, я просто не знала, что мне с тобой делать. Характером Чарли больше в Джоан — та же отпугивающая замкнутость, то же немыслимое упорство.
— Упорства в ней было много. Но упорство скорей пассивное, она никогда первая не начинала.
Мать, почуяв опасность, рубанула ребром ладони воздух, как бы отсекая направление, куда я попытался ее повернуть. Мне до смерти хотелось перевести разговор на себя.