— И все же жалость в тебе живет. Не отморозил душу. Но вот одно не допру, зачем меня от ожмурения держишь? Иль хочешь на воле замокрить? Так не сумеешь. Мокрушник с тебя не получится. Тогда на что я тебе? — Пан смотрел на Борьку удивленно.
— В музей отправлю! Как ископаемое, самое редкое и пакостное за всю историю Колымы! Чтобы знали все потомки, отчего в местах этих тепла не бывает. Оттого, что всякое говно здесь жило и отравило воздух.
— А в том музее меня харчить станут? Ведь на холяву не сфалуюсь там пугалом стоять! Не только хамовку, но и выпивон сдеру. И барахло стребую, какое полагается. На ночь — шконку!
— Может, еще и шмару? — усмехнулся Борис.
— Не откажусь, если предложишь. Но, чур, не за родные башли! Накладно будет самому! И если вместе со мной чувиху в том музее определишь, совсем файно заживу! Ведь музеи лягавыми не охраняются! Вот и задышим вдвоем на Колыме и без вас! — рассмеялся Пан.
— Без нас? Да ты, если сам по себе, не дожил бы до этого дня! Либо в карьере или в зоне давно бы сдох! Мне ли напоминать? — оборвал смех Борька.
— Знаю. Все помню. Дай додышать до воли. Я надыбаю тебя, — пообещал Пан.
— Зачем?
— Я твой обязанник!
— Ты что ж, в «малину» собираешься вернуться снова? — удивился парень.
— Не знаю. Пока не решил, не придумал ничего. Но ты не без понта меня держишь! Это верняк!
— А мне от тебя ничего уже не надо. Еще недавно хотел оттрамбовать за прошлое, когда выйдешь на волю. Но моя служба здесь скоро кончится. А и опередила меня судьба. Сама тебя наказала. Измолотила, изломала и перекроила. Мне уж не добавить…
— Опоздал ты со своей местью, это верняк. Шибанул карьер. Да так, что и в гробу будет помниться. Ты знаешь, там был день, который я не думал пережить. — Пан попросил закурить. И, затянувшись, уставился в окно невидящими глазами. — В начале зимы это случилось. Впервой на карьере. Сам знаешь, она сюда приходит враз, как пахан на разборку с пером в клешне, так и она с морозами. Неделю я канал, крепился, как мог, а потом разучился спать от холода. Замерзал так, что утром не вылезал, а выкатывался сосулькой в карьер из своей норы. Не дожидаясь побудки. А там однажды свалился головой на выступ. Да так, что перед глазами костер вспыхнул. Боль такая, что все отшибло! Кто я и где дышу… Мозги заклинило! Лежу на дне карьера, ни продохнуть, ни выдохнуть сил нет.
— Вот так подзалетел! — то ли обрадовался, то ли пожалел Борис.
— Хочу крикнуть, а не могу! Глотку заклинило. И чую — уже какая-то падла потащила меня за ноги к стене, чтобы там кайлом врубить по колгану и разнести в куски. Хочу ногу вырвать, а сил нет, — всхлипнул всухую Пан и, сделав затяжку, продолжил: — Уже к стене меня подтянули. Слышу, кайло волокут по углю. Ну, думаю, хоть бы не видеть того, кто замокрит. Ведь ему, пропадлине, самые мягкие куски обломятся. Уж и не знаю, были ль они у меня? И только я хотел взглянуть на того козла, слышу голос: «Мать твою в жопу! Так это ж наш пахан, пропадлина охинский! Чтоб его на том свете черти обиженником сделали! Идет он, паскуда, в гнилую сразу шнобелем! Не мокри его! Он из задницы живьем выскочит и отомстит… Не веришь? Глянь на клешню! Только у него на лапе колымская трасса выколота со всеми зонами, где он канал!» — рассмеялся Пан, показав руку с наколкой и продолжил: — Сам-то я, считай, давно накрылся бы. А вот наколка выручила. Лучше кента. Сожрать меня хотел шушерный налетчик из Охи! Уже кайло поднял, да приметил руку мою. А те, что с ним были, хотели гробануть меня сами, без налетчика. Но тот не дал. Вякнул, что ссыт попасть на том свете на фартовую разборку. Я и остался дышать, единственный из тех, кого ослабшим не сожрали и не сожгли. Охранникам, видно, не хотелось за мной в карьер спускаться. Ждали, что схавают меня свои без мороки. Но… Через час я сам встал. Понял, почем жизнь в карьере. И заставил себя спать. Чтоб выжить. А уж зачем, сам не знаю.
— И кто ж узнал тебя?
— Тятя. Может, помнишь его? Теперь уж все. Давно на том свете! Я ему помочь не мог. С голода он откинулся. Ты знаешь, Борька, я в делах за все годы столько кентов потерял, сколько их в карьере навсегда осталось. Уж лучше б откололись они от «малины». Пусть бы к другим паханам смылись, чем видеть, как они окочурились там! Один за другим. Такое хуже любой разборки. Видел все, а помочь, выручить — не мог. Иных я пацанами растил. Считал, что осчастливил, взяв в «малину», приняв в «закон». Они не поднимали на меня хвост, когда загремели в ходку. Все молча. Доперло, нет? И умирали тихо. Как в деле. Я сам себя проклинал, что изломал им жизни. Нет большего наказания, чем это! Не всех я уберег! Троих охрана сожгла! На кулаках отнял у зэков! Не дал схавать. Успел увидеть. Но пятерых… Сожрали на моих глазах. Потом последнего — шестого. Ты помнишь его. Вьюн его кликуха. Эта ходка была первой и последней для пацана. Он даже законником не стал. За молодость не приняли. А повзрослеть не пофартило. Вырвали его у меня из норы. Он часто мерз в последнее время. И спал, прижавшись спиной к моей спине. Все вздрагивал, засыпая, как пацан. Летал во сне. А утром я проснулся — нет Вьюна. Он вылез по нужде. Забраться обратно — сил не стало. Кто-то приметил. И, пока я проснулся, далеко от меня улетел наш мальчишка. Уже не во сне…
Они долго молчали, думая каждый о своем.
— Может, оно лафовее, что ты слинял от нас. Если фартовые тебя не узнают, значит, долго дышать будешь. Останься в «малине», как знать, кем попал бы на карьер? — вздохнул Пан, передернув плечами.
— У тебя родня осталась? — сам не зная зачем, спросил Борис.
— Не знаю. Меня когда-то тетка растила. Говорила, что моих убили при раскулачивании, прямо в сарае. Корову не хотели отдавать. Уж больно файная была. Теленка ждали. А ее, кормилицу, на их глазах в упор застрелили. Их — рядом. Чтоб некого жалеть было. Одна тетка и осталась. Да и то потому, что в городе жила. Меня к ней в гости дали на неделю. А получилось на годы. Да, вишь ты, старая она была. Жила бедно. Сама едва кормилась. Вот и надумал ей помочь… Когда совсем к «малине» прикипел, ее не забывал. И помогал старухе, втай от кентов. За прошлое добро. За то, что, приняв меня, от смерти сберегла. И не отвела в детдом, не сдала властям. Последний сухарь со мной делила, не попрекнув ни разу, не пожалев, не утаив. Когда с ходок возвращался, возникал ненадолго. Давал ей «грев» из своей доли. Все понимала она. Но молчала. Терять не хотела.
— Она на Сахалине у тебя?
— Да, мы с нею туда переселились. За меня она боялась, чтобы никто не дознался, не докопался, где и кто мои родители. Тогда это была бы крышка!
— Она в Охе?
— Да. Жила на Дамире. Тогда. Теперь уж вряд ли… С такой судьбой много не протянешь, — вздохнул Пан тяжело и спросил: — У тебя в Охе старик остался. Живой он?
— Нет. Не пережил твоей разборки. Никого у меня больше нет. Один. Как горе.
— Доперло. Теперь уж никого не поднять. Кто в чьей смерти виноват, ни одна «малина» не разберется. Я вот лягавых с детства не терпел. За своих убитых мстил. Считал, что прав. А как иначе? Они же размазали родных! А ты от смерти уберег. Хотя охранники — те же мусора!
Борька встал со стула. Продолжать разговор больше не хотелось. А Пан, будто спохватившись, спросил:
— Ты куда востришься после службы?
— Спасателем хочу пойти. Уже списался. Есть школа военных морских спасателей. Туда подамся. Два года учебы — и дают направление на работу. Куда попросишься.
— Вон как? Тогда прости меня! Я-то думал — прирос ты здесь. Останешься в охране и после службы. Сверхсрочником! И до конца жизни станешь мстить фартовым за свою судьбу. Добивать нашего брата кента: где фортуна прозевает, подарит век долгий иль терпенье.
— На ваши души своя метка есть. Судьба! Она никого не проморгает, не опоздает никогда. Она сама распоряжается, кого пощадить или убрать. Я не хочу брать на себя большее, чем по уставу положено. Я не судья. Дай Бог самому не оказаться на твоем месте.
А через неделю снова зашел к Пану в палату. Фартовый сразу почувствовал, что-то важное хочет сказать ему Борис. И не ошибся.
— Выпускать тебя собираются из зоны. Списывают по болезни! — сказал тот, едва присев.
— Что? Выходит, хреновы дела мои? Сдыхать отправляют, если и в зоне лишним стал? Что врач