или в трамвай. Иной добродушнейший и компанейский малый над случайно раздавленным червем плачет и рассуждает о микрокосме, а когда садится в поезд — звереет, лица человеческого на нем нет, и дайте вы ему в этот миг нож, воткнет он его вам в спину и еще будет поворачивать его там наподобие штопора… Что на это скажет наша очаровательная соседка?
Гражданин Мечтателев с интересом ждал ответа, но его не последовало, словно и не было никого во мраке.
— Впрочем, в самом деле, ведь ночь, — пробормотал голос с некоторою как будто досадою, — а по ночам принято спать… Так, по крайней мере, гласит кодекс пансионов для благородных девиц! Вы в Москву изволите ехать?
— Да, в Москву!
— И я! Тянет! Все мы кричим вроде Чацкого: вон из Москвы, карету мне, карету… А как подадут карету… впрочем, я и вам мешаю спать своею болтовнею…
Он умолк. Гражданин Мечтателев ясно представил себе одинокую путешественницу, уставшую и томную, ему вдруг почудилось, что он сидит в экспрессе, медленно ползущем к сенготардскому перевалу, и что завтра утром, открыв глаза, он увидит внизу голубую страну — madonna mia! — кусок неба, упавший на землю, а рядом зевнет после сна и улыбнется ему одинокая путешественница…
Под равномерное постукивание вагона сквозь окоченевшие мозги поплыли сонные, бессвязные, сотни раз продуманные мысли — воспоминания, воспоминания, воспоминания — и уж ничего нельзя было понять, сон ли это был или действительность.
Когда говорилось «жизнь», то представлялось: море, огромное лазурное море — океан, при тропическом солнце блещущий, гладкая, как паркет, палуба, музыка, белые на фоне синего простора девушки… Целоваться хочешь — выбирай любую! А там вдали, словно облако, неведомая страна, у деревьев листья, как слоновые уши, цветы с лепестками, каждым из которых можно прикрыть отдыхающую в полдень возлюбленную… Когда заходит солнце, сразу вспыхивают все звезды, словно миллионы ракет вдруг рассыпаются по небу. Яркая, как солнце, луна выглядывает из-за леса. Голый раб бьет в серебряный гонг. «Господин! Великий Тотемака да простит мне мою дерзость, но время объятий наступило!» И возлюбленный лениво встает и скидывает лепесток с тела возлюбленной. А три рабыни садятся поодаль и поют заунывно:
— Петр Алексеевич, — говорил старческий голос, — кушать пожалуйте! Тетушка из себя изволили выйти! Рвут и мечут!
Петр Алексеевич Мечтателев вздрагивал, поднимал съехавшую с колен книгу, взглядывал в зеркало на свои горящие глаза и шел в столовую, где рвала и метала сухонькая, уютная старушка (на рояле училась играть у Дюбюка).
— Петя, — говорила она, — суп в третий раз подают… И как тебе самому не обидно! В другой раз я, право, рассержусь — будешь все холодное кушать!
И тут же, глядя на его блуждающие глаза, думала: «Так вот, вероятно, и Шиллер, когда сочинял „Орлеанскую деву“. Похудеет он от этого писательства! Уж лучше бы таланта не имел, да был потолще!»
В гостиных, когда зажигались во всех углах кружевные абажуры и озаряли фотографии камергеров, говорил глубокомысленный ценитель прекрасного, держа в одной руке чашку, в другой печенье и перекладывая подбородок с одного острия воротничка на другой:
— Талантливый человек! Одарен всесторонне и несомненно принадлежит к числу мятущихся натур!
И девушки вторили по углам:
— Ах, какая мятущаяся натура!
А завистливые юнцы спрашивали саркастически: «Как можно метаться, сидя в кресле?»
Говорят, одна девица, придя навестить ту самую старушку-тетку и не застав ее дома — предлог это был наиочевиднейший, — решила подождать и, зайдя, задыхаясь от ужаса, в пустой кабинет Петра Алексеевича, прочла в раскрытом на столе дневнике:
Тут, говорят, девица случайно взглянула в олимпийские глаза великого Гете, взвизгнула и опрометью побежала домой, так что лакей, догнав ее уже на улице, не без борьбы надел на нее шубу и шапочку.
И такие случаи, говорят, повторялись.
Княгиня Олелегова горевала, что ее сын материалист, и советовалась с той же тетушкой, как быть, но тетушка качала головою.
— Ведь мой Петя не пример, — говорила она, — у него кровь! Ведь моя бабушка — рожденная герцогиня Монпарнас, троюродная сестра Шатобриана.
И княгиня Олелегова ехала домой, расстроенная, и в своей роскошной передней натыкалась на трех взъерошенных, которые, принимая из рук презрительного швейцара дырявые пальто, спорили о каком-то капитале, словно наследство делили.
Любопытная девица была болтлива, и слухи о дневнике дошли, говорят, до самой madame Vie, которая в это время в платье, усыпанном блестками, исчезавшем совсем, когда она сидела, пила шампанское и наблюдала аргентинское танго. А докладывавший ей об этом остробородый черт во фраке с орхидеей прибавил, лизнув ее в напудренное плечо:
— Чемодан уложил! В кругосветное путешествие едет! Всем европейским «кукам» телеграммы посланы!
— А, так?! — И тут же на ресторанном меню резолюцию наложила.
Черт прочитал и такое от радости антраша выкинул, что туфля лакированная с ноги сорвалась, румыну-скрипачу смычок пополам!
Хохоту! Хохоту!
А на другой день! О-ге-ге! Экстренная телеграмма! Германия объявила…
И по всем улицам все гимны, гимны, гимны!
Что, уложил чемоданчик? То-то, голубчик!
Был такой день, когда Петр Алексеевич робко вошел в свой кабинет, покинув ванную комнату, в которой просидел он целую неделю. Из огромного окна видна была «златоглавая», а в стекле чернела дыра и вокруг нее паутина трещин, как на карте узловая станция. Издали казалось — не стекло, а сама Москва растрескалась. Кинулся к зеркалу: деревянная гладь и на полу осколки, а за стеной тетушка с горничной