Мы проговорили почти до зари, после чего я дал ему денег и пожелал доброй ночи.
(Он уехал еще до того, как я проснулся на следующее утро. Диниас сдержал свое слово и присоединился к Амброзию в Йорке, приведя с собой несколько сотен человек. Его приняли с почестями; он хорошо проявил себя, но вскоре в каком-то второстепенном сражении получил раны, от которых позже скончался. Что до меня, то я никогда его больше не видел.)
Кадал запер за ним дверь.
— Наконец у нас есть хороший замок и надежный засов.
— Ты опасаешься Диниаса? — спросил я.
— Я опасаюсь любого в этом проклятом городе. Мне не будет покоя, пока мы не уберемся отсюда и не окажемся рядом с Амброзием.
— Едва ли тебе стоит сейчас волноваться. Люди Вортигерна бежали. Ты же слышал, что сказал Диниас.
— Да, но и твои слова я тоже слышал. — Он наклонился, чтобы убрать одеяла от огня, и замер, глядя на меня поверх вороха постели. — Что ты имел в виду, говоря, что будешь здесь, пока не подготовят твое жилье? Ты же не думаешь построить себе здесь дом?
— Нет, не дом.
— Ту пещеру?
Я улыбнулся, увидев выражение его лица.
— Когда Амброзий перестанет нуждаться во мне, а в стране воцарятся мир и покой, туда-то я и намерен удалиться. Я же предупреждал тебя, что если ты захочешь остаться со мной, то будешь жить вдали от дома?
— Насколько мне помнится, мы говорили о смерти. Ты имеешь в виду, что будешь там жить?
— Не знаю, — ответил я. — Возможно, и нет. Но думаю, мне необходимо место, где я могу побыть один. Вдали от происходящих событий. Размышлять и строить планы — это одна сторона жизни, а деяния — другая. Человек не может все время что-нибудь делать.
— Скажи об этом Утеру.
— Я не Утер.
— Что ж, как говорят, годятся оба. — Он бросил одеяла на кровать. — Чему ты улыбаешься?
— Я улыбаюсь? Не обращай внимания. Давай спать, завтра нам нужно пораньше быть в монастыре. Тебе снова пришлось подкупать старуху?
— Нет там никакой старухи, — выпрямился он. — На этот раз была девушка. И довольно миловидная, насколько я мог судить о ней в этой мешковатой рясе и опущенном на лицо капюшоне. Тот, кто запирает таких девушек в монастырь, заслуживает… — Кадал принялся объяснять, что они заслуживают, но я оборвал его:
— Ты узнал, как себя чувствует моя мать?
— Они сказали, что ей лучше. Жар спал, но она не успокоится, пока не увидит тебя. Теперь ты ей обо всем расскажешь?
— Да.
— А потом?
— Мы поедем к Амброзию.
— Ага, — произнес он и потащил свой тюфяк, так чтобы он лежал поперек дверей, по пути задув светильник, после чего без единого слова улегся спать.
Кровать у меня была достаточно удобной, а комната, хоть и обветшалая, казалась после долгого путешествия верхом роскоши. Но спал я плохо. В мыслях я был рядом с Амброзием на дороге к Генореу. Все, что я знал о Генореу, подсказывало, что взять его будет делом нелегким. Я начал беспокоиться, не оказал ли медвежью услугу своему отцу, заставив верховного короля покинуть его крепость в Сноудоне. Быть может, думалось мне, стоило оставить его там в этой заговоренной, обваливающейся башне, Амброзий гнал бы его из Уэльса до самого моря.
С огромным усилием, удивившим меня самого, припомнил я собственное пророчество. То, что я сделал в Динас Бренине, произошло не по моей воле. Не я решил заставить Вортигерна удирать из Уэльса. Из тьмы и пустоты, из водоворота звезд явились мне эти слова. Красный Дракон восторжествует, а Белый падет. Голос, произнесший эти слова тогда и повторивший их теперь в затхлой темноте комнаты Камлаха, принадлежал не мне: это был голос моего бога. А человек… он не бодрствует и не доискивается причин… Человек повиновался и заснул.
3
Монастырские ворота мне отворила девушка, о которой говорил Кадал. Ее, наверное, загодя послали ждать у ворот, потому что не успел Кадал потянуть за веревку звонка, как одна створка распахнулась, и монахиня знаком пригласила нас войти. Пока она брала на засов тяжелые ворота, я успел оценить гибкую молодую фигурку, закутанную в грубую рясу. Сверкнув большими глазами, девушка надвинула пониже капюшон, скрывая высокий лоб и светлые волосы, и быстро повела нас через монастырское подворье. Ее ноги в простых полотняных сандалиях посинели от холода и были заляпаны грязью из покрывавших подворье луж, но были стройными, хорошей формы, а руки — изящными.
Не проронив ни слова, она провела меня и Кадала через подворье к узкому проходу между двумя строениями, за которыми нам открылся просторный внутренний двор. Здесь, вдоль стен, росли фруктовые деревья, а среди них — немного цветов. Но цветник был неухожен, между полевыми цветами пробивалась сорная трава. В этот двор открывались некрашеные двери келий, и там, где они были распахнуты, я мог видеть голые комнатки, в которых скромность и простота уступили место неприглядной убогости и слишком во многих — мерзости запустения.
Но келья матери была иной. Ее разместили с удобством, пусть и не по-королевски. Матери позволили привезти собственную мебель, комната была побелена и сияла чистотой; а поскольку апрель переменчив, из-за разошедшихся туч вышло солнце и сияло теперь в узкое оконце, ложась на кровать веселыми золотыми бликами. Обстановка была мне знакома: ее кровать из дворца и собственноручно сотканные ею занавеси — это алое полотно с узорчатой зеленой каймой мать ткала в тот день, когда возвратился мой дядя Камлах. Помнил я и волчью шкуру, что лежала сейчас на полу; мой дед взял зверя голыми руками и добил рукоятью сломавшегося кинжала; когда я был мал, бусины в шкуре на месте глаз и желтый оскал вселяли в меня непреодолимый ужас. На голой стене в изножье постели висел крест из потемневшего серебра с красивым узором из плавных переплетающихся линий, усеянный аметистами, в которых игриво поблескивали солнечные лучи.
Безмолвно указав мне на приотворенную дверь, девушка удалилась. Кадал сел на скамью под окном и приготовился ждать.
Моя матушка полулежала, откинувшись на высокую подушку, на лице и на груди ее покоился солнечный свет. Она выглядела бледной и усталой, говорила едва слышным шепотом, но, по ее словам, была уже на пути к выздоровлению. Когда я начал расспрашивать ее о болезни и положил ей ладонь на лоб, она с улыбкой отвела мою руку и сказала, что здесь ей оказан достойный уход. Я не настаивал: более чем наполовину леченье заключено в доверии больного, а нет такой женщины, которая бы не думала о своем сыне как о большом ребенке. Кроме того, я видел, что жар спал, и теперь, когда мать не тревожится за меня, сон ее станет спокоен и крепок.
Поэтому я просто пододвинул поближе к постели единственный в комнатке стул и, не дожидаясь ее вопросов, стал рассказывать ей все, что она хотела знать: о моем бегстве из Маридунума, о том, как я, подобно пущенной богом стреле, перелетел из Британии прямо к ногам Амброзия, и обо всем, что произошло после. Она опустилась ниже на подушках и молча глядела на меня; на ее лице проступало удивление и еще одно все нараставшее чувство, в котором я распознал ошеломление, какое, быть может, испытывает плененная птица, высидевшая сокола.
Когда я закончил свой рассказ, вид у нее был утомленный; серые тени залегли под глазами так густо, что я поднялся со стула, собираясь уйти. Но она выглядела удовлетворенной и сказала, словно это был итог