настоящему знобило, я не мог ни есть, ни спать.
Зачем она солгала? Что она делала в том доме? Я побывал там, пытался что-нибудь выяснить. И ничего не узнал. Квартирант второго этажа, обойщик, сообщил мне сведения обо всех своих соседях, но ничто не навело меня на след. В третьем этаже проживала акушерка, в четвертом – портниха и маникюрша, в мансардах – два извозчика с семьями.
Почему она солгала? Что ей стоило сказать, что она шла от портнихи или от маникюрши. Ах, как мне хотелось допросить их обеих! Я не сделал этого из боязни, что она будет предупреждена и узнает о моих подозрениях.
Итак, она входила в тот дом и скрыла это от меня. Тут была какая-то тайна. Но какая? Иногда мне приходили в голову самые естественные объяснения – тайная благотворительность, какие-нибудь необходимые ей оправки, и я обвинял себя, что смею ее подозревать. Разве каждый из нас не имеет права на маленькие невинные секреты, на некую внутреннюю, сокровенную жизнь, в которой никому не обязан давать отчет? Может ли мужчина, взяв в жены молодую девушку, требовать, чтобы она посвящала его во все свои мысли и поступки? Означает ли слово «брак» отречение от всякой независимости, от всякой свободы? Разве не могло случиться, что она ходила к портнихе, не сказав мне об этом, или помогала семье одного из извозчиков? Может быть, она опасалась, что посещение этого дома, хоть и не предосудительное само по себе, вызовет с моей стороны порицание или неудовольствие? Ведь она знала меня насквозь, вплоть до самых скрытых моих причуд, и, может быть, боялась упреков и споров. У нее были очень красивые руки, и я пришел к заключению, что она ходила тайком в тот подозрительный дом делать маникюр и не хотела в этом признаться, чтобы не казаться расточительной. Она отличалась аккуратностью, бережливостью, расчетливостью в мелочах, как и полагается экономной и деловой женщине. Она побоялась бы уронить себя в моих глазах, покаявшись в этом маленьком расходе на свой туалет. Ведь в женщинах столько врожденного лукавства, тонкости и притворства.
Но все эти рассуждения нисколько меня не успокаивали. Я ревновал. Подозрения мучили меня, угнетали, терзали. Это были даже не подозрения вообще, но одно определенное подозрение. Меня томила тоска, глупая тревога, скрытая еще мысль – да, именно мысль, скрытая завесой, приподнять которую я не решался, ибо под ней таилась страшная догадка… Любовник… Не было ли у нее любовника?.. Подумай, подумай только! Это было неправдоподобно, немыслимо… и все же?..
Образ Монтина то и дело вставал у меня перед глазами. Я видел, как улыбается ей, не спуская с нее глаз, этот высокий фат с лоснящимися волосами, и говорил себе: «Это он!»
Я воображал себе историю их связи. Они говорили о какой-нибудь книге, обсуждали описанное там любовное приключение, нашли нечто общее с собой и воплотили вымысел в жизнь.
Я выслеживал их, подстерегал, испытывая самые унизительные муки, какие может вынести человек. Я купил себе башмаки на резиновой подошве, чтобы ступать бесшумно, и целыми днями спускался и подымался по винтовой лесенке, надеясь застигнуть их врасплох. Часто, перегнувшись через перила, я сползал вниз, – только бы увидеть, что они делают. И потом, убедившись, что они втроем с приказчиком, я вынужден был, пятясь, с невероятными усилиями возвращаться наверх.
Это была не жизнь, а мука. Я не мог ни думать, ни работать, ни заниматься делами. Едва выйдя из дому, не успев пройти и ста шагов по улице, я говорил себе: «Он там» – и возвращался. Его там не было. Я опять уходил, но, отойдя немного, снова думал: «Вот теперь он пришел» – и поворачивал назад.
Так продолжалось целые дни.
По ночам было еще тяжелее, ведь я ощущал ее около себя, в моей постели. Она лежала рядом, спала или притворялась спящей. Спала ли она? Разумеется, нет. То опять была ложь!
Я неподвижно лежал на спине, ее тело обжигало меня, я задыхался, мучился. О! какое неодолимое искушение, какое упорное постыдное желание встать, взять свечу, молоток и одним ударом размозжить ей голову, чтобы заглянуть внутрь! Я прекрасно знаю, что увидел бы только месиво из мозга и крови, ничего больше. Я не узнал бы ничего. Все равно узнать невозможно! А ее глаза! Когда она смотрела на меня, во мне поднималась дикая ярость. Ты смотришь на нее, она – на тебя. Ее глаза прозрачны, ясны – и лживы, лживы, лживы! И нельзя угадать, какие мысли они таят. Мне хотелось проткнуть их иголкой, уничтожить эти лживые зеркала.
Ах, как я понимаю инквизиторов! Я защемил бы ей руки в железные тиски. «Говори… признавайся!.. Не хочешь? Погоди же!..» Я тихонько сдавил бы ей горло… «Говори, признавайся!.. Не хочешь?..» И я давил бы, давил, пока не увидел, как она хрипит, задыхается, умирает… Или я стал бы жечь ей пальцы на огне!.. О! с каким наслаждением я бы это сделал: «Говори… говори же… Не хочешь?» Я жег бы их на угольях… у нее обгорели бы ногти… и она созналась бы… о, конечно!.. тогда она бы заговорила!..
Тремулен кричал, стоя во весь рост, сжав кулаки. Вокруг нас, на соседних крышах, приподымались тени, просыпались, прислушивались люди, пробужденные от мирного сна.
А я, взволнованный, охваченный горячим участием, я видел перед собою во мраке, как будто знал ее давно, эту маленькую женщину, подвижную и лукавую, хрупкое белокурое создание. Я видел, как она продает книги, как болтает с мужчинами, пленяя их своим детским личиком, я видел, как бродят в ее изящной кукольной головке затаенные мысли, безумные, сумасбродные мечты, грезы модисток, надушенных мускусом и увлекающихся всеми героями бульварных романов. Как и Тремулен, я подозревал ее, презирал, ненавидел, я тоже готов был жечь ей пальцы, чтобы заставить ее признаться.
Он продолжал, немного успокоившись:
– Не знаю, зачем я тебе это рассказываю. Я никому никогда об этом не говорил. Правда, я и не видел никого целых два года. Я ни с кем не говорил по душам, ни с кем! Все это накипело у меня в сердце, вся эта грязь пришла в брожение. Теперь я изливаю ее. Тем хуже для тебя!
Так вот, я ошибся! На самом деле было гораздо хуже, чем я предполагал. Произошло самое худшее. Слушай. Я применил способ, каким всегда пользуются в таких случаях: я делал вид, что ухожу надолго. Всякий раз, как я отлучался, моя жена завтракала вне дома. Не стану тебе рассказывать, как мне удалось подкупить лакея в ресторане, чтобы застигнуть ее врасплох.
Мне должны были отпереть дверь их отдельного кабинета, и я пришел в назначенный час с твердым намерением их убить. Еще накануне я представлял себе всю сцену так ясно, как будто она уже произошла!
Я входил. Моя жена и Монтина сидели друг против друга за небольшим столиком, заставленным бокалами, бутылками и тарелками. При виде меня они цепенели от неожиданности. Не произнеся ни слова, я ударял его по голове палкой со свинцовым набалдашником, которой вооружился заранее. Сраженный ударом, он падал ничком на скатерть. Тут я поворачивался к ней и давал ей время – несколько секунд, – чтобы она все поняла и протянула ко мне руки, обезумев от ужаса, прежде чем умереть в свой черед. О! я был готов на все, полон силы и решимости, я упивался радостью. Когда я представлял себе ее растерянный взгляд при виде занесенной над нею палки, ее простертые ко мне руки, ее отчаянный крик, ее посеревшее и перекошенное лицо, я был отмщен заранее. Ее-то я убил бы не сразу, о нет! Ты считаешь меня кровожадным, не правда ли? Ах, ты не знаешь, сколько я выстрадал! Подумать, что любимая женщина, жена или любовница, принадлежит другому, отдается ему, как тебе, целует его в губы, как тебя! Это чудовищно, невыносимо! Кто хоть однажды вытерпел такую пытку, тот способен на все. О! я удивляюсь, что убийства происходят так редко; ведь все, кто был обманут, все жаждали убить, все наслаждались этим воображаемым убийством – у себя ли в комнате, или на безлюдной дороге, – всех преследовало видение удовлетворенной мести, все мечтали задушить или нанести удар.
И вот я пришел в тот ресторан. Я спросил: «Они там?» Подкупленный лакей отвечал: «Да, сударь», – проводил меня по лестнице и, указав на дверь, сказал: «Здесь». Я стиснул палку, как будто пальцы мои стали железными, и вошел.
Я удачно выбрал момент. Они целовались… но это был не Монтина. То был генерал де Флеш, старик шестидесяти шести лет.
Я был так уверен, что встречу другого, что застыл на месте, лишившись сил от удивления.
А потом… потом… я до сих пор не понимаю, что со мной произошло… нет, не понимаю! При виде того, другого я пришел бы в бешенство. Но перед этим, перед пузатым стариком с отвислыми щеками, я задыхался от омерзения. Она, такая молоденькая, с виду не старше пятнадцати лет, отдалась, продалась этому толстяку, этой дряхлой развалине, только потому, что он был маркизом, генералом, другом и поверенным свергнутых королей. Не могу передать своих чувств и мыслей. Я не мог бы поднять руку на этого