может быть воспринята лишь всем собачеством совокупно». Причина несчастья — это, несомненно, отсутствие этой связи, коллективное забвение самого существенного.
Таковы были блуждания Кафки в последние месяцы 1920 года. Но неожиданно все прерывается почти на целый год. Здоровье вынуждает его покинуть Прагу. После недолгих колебаний он в декабре выбирает Татранские Матлиары, санаторий, расположенный на высоте 900 м в Татрах. Это не совсем санаторий, в том смысле что там принимают также и простых туристов, особенно в лучшее время года. Однако в нем находятся и серьезные больные. Со времени своего первого легочного кровотечения в 1917 году Кафка никогда не обманывался насчет серьезности своей болезни. Однако до сих пор он мог не думать постоянно о ней. В Цюрау он жил в деревне вместе со своей сестрой, туберкулезные проявления были еще легкими, он освободился от ада своих отношений с Фелицей; он всегда будет говорить об этих нескольких месяцах, если вспомнит, как о привилегированном времени, когда он испытывал «счастье в несчастье» В Шелезене или в Меране он по-прежнему ведет, несмотря на скуку или озабоченность, спокойное существование выздоравливающего. Теперь же, в Матлиарах, он противостоит болезни. Заведение, в котором он остановился, — о нем он, впрочем, отзывается как о комфортабельном и приятном — является настоящей «волшебной горой», где царят, как в романе Томаса Манна, бесстыдство и эксгибиционизм болезни. Именно об этом он пространно рассказывает в письме Максу Броду, описывая свой визит в соседнюю палату, в которой пациент изощряется с помощью устройства маленьких зеркал направлять солнечные лучи себе в гордо, чтобы прижигать язвы гортани. Охваченный ужасом, Кафка едва не теряет сознание. В другой раз он пишет: «Если бы я был здоров, туберкулез другого меня бы очень смущал, не только из-за всегда возможного заражения, что бы об этом ни говорили, но в основном из-за того, что эта постоянная болезненность грязна. Контраст между выражением лица и легкими грязен, все — грязно. Я не могу без отвращения смотреть, как плюют другие, а я сам даже не имею, как это положено, плевательницы». Однако со временем он проникается духом заведения до такой степени, что начинает шутить о своей болезни и пишет сестре Оттле об открытии нового способа лечения туберкулеза, который состоит в применении принципов относительности Эйнштейна: достаточно отправить больных на корабле в направлении, противоположном вращению Земли, чтобы легочные очаги зарубцевались. Это была всего лишь первоапрельская шутка, о которой не стоило бы здесь упоминать» если бы она не свидетельствовала об определенной эволюции его отношения к своей болезни. Впрочем, чувствует он себя не очень хорошо. Правда, он прибавляет немного в весе, но все же жалуется однажды на простуду, второй раз — на нарыв, еще раз — на кишечное расстройство. Вначале предполагалось, что он пробудет в Матлиарах лишь два месяца, но ему придется остаться там восемь полных месяцев — с декабря 1920 по август 1921 года. Он вынужден постоянно испрашивать у Агентства продления своего отпуска и поручает то Оттле, то даже Максу Броду обращаться к директорам. Кафка хотел бы по меньшей мере быть переведенным на полставки, но Агентство сохраняет ему полную ставку, что он рассматривает как милостыню и принимает ее с неудовольствием.
Пребывание в Матлиарах свидетельствует, несомненно, о возвращении в пустыню. Кафка не только не пишет, но он перестал страдать от этого бесплодия, в его письмах нет упоминаний ни о какой литературной продукции. Читает он мало, и то лишь Библию: «Дорогая Минца, — пишет он девушке, с которой познакомился два года назад в Шелезене и с которой поддерживает дружескую переписку, — прошло столько дней /…/, я не могу даже их сосчитать и не способен рассказать о том, что случилось за этот промежуток времени. Вероятно, ничего: я не помню, например, чтобы за это время прочитал хотя бы одну настоящую книгу; напротив, я вынужден был часто оставаться распростертым в полном оцепенении, подобном оцепенению, которое я с удивлением замечал у моих дедушки и бабушки, когда был ребенком». И немного спустя — Максу Броду: «Дни снова прошли в усталости, в ничегонеделании, в созерцании облаков, да еще в неприятностях». Он испытывает чувство вечной недостижимости зрелого возраста и сравнивает себя с греком, который попал в Трою в результате отцовского пинка в зад, ничего не понимая ни в том, что с ним произошло, ни в исторических судьбах, которые разыгрываются вокруг него: едва прибыв, «он уже лежит с остекленевшими глазами, если не в троянской пыли, то на подушках шезлонга». Покорно погружается он в банальную повседневность. «Это не одиночество, — пишет он Максу Броду, — отнюдь нет, это полукомфортабельная жизнь, по меньшей мере внешне, и я нахожусь в постоянно обновляющемся кружке чрезвычайно любезных людей; безусловно, я не тону у них на глазах и никто не обязан меня спасать, а они тоже имеют любезность не тонуть». Впрочем: «Это закрытый мир, гражданином которого я являюсь; здесь то же самое, что и в дольном мире, который обычно не покидают, пока за вами не прилетит ангел».
В этой атмосфере оцепенения и забвения он однажды обращается к Максу Броду с размышлением о немецком языке, на котором пишут еврейские авторы, чьи произведения, к несчастью, часто цитируют. Он только что прочел «Литературу, или Еще посмотрим», «магическую оперетту» Карла Крауса. Кафка относится с определенным уважением к знаменитому сатирику, несмотря на то что тот был заклятым врагом Макса Брода и особенно Франца Верфеля. Клаус, богемский еврей, превратившийся в ожесточенного антисемита, отказывал евреям в возможности писать когда-нибудь на правильном немецком — полемический выпад, абсолютно нелепый, если принимать его буквально. Но Кафка принимает его целиком всерьез и даже ищет доводы в его пользу. Причина кроется в том, что он простирает рассуждения Карла Крауса далеко за пределы литературы: в действительности он подвергает сомнению возможность ассимиляции евреев. Больше чем когда бы то ни было он сомневается в ее желательности или даже возможности. Его сестра Оттла, кстати, настаивает, чтобы он покинул Агентство и эмигрировал в Палестину: она пока не услышана, но палестинская мечта, несмотря ни на что, начинает его неотступно преследовать.
В матлиарской пустоте единственным заметным событием для Кафки была встреча с Робертом Клопштоком, двадцатиоднолетним студентом-медиком, «здоровым белокурым парнем, крепким, коренастым, с розовыми щеками». Видя его лежащим в постели с взъерошенными волосами и лицом подростка, можно подумать, будто он вышел из сказки Гофмана. Это будапештский еврей, антисионист, больше интересующийся Иисусом и Достоевским, чем еврейскими проблемами. Между Кафкой и Клопштоком, который отныне и до конца останется самым чутким и преданным спутником писателя, устанавливается горячая дружба. Они беседуют о религиозных вопросах, Кафка заставляет его прочитать Кьеркегора. И в письме, которое он ему адресует, он оказывается перед необходимостью уточнить свою собственную мысль — выше уже был сделан краткий намек на этот пассаж: время живой веры прошло, и мы, поглощенные повседневной рутиной, более не достойны ее. Кьеркегор говорит о жертвоприношении Авраама, но что произошло бы сегодня, если бы Бог призвал нового Авраама? Этот Авраам тоже пошел бы туда, куда ему укажут, он тоже был бы полностью готов принести жертву, которой от него потребуют, но только в том случае, если поверит, что здесь нет ошибки и что речь, безусловно, идет о нем, ужасном на вид старике, и его сыне, оборванном парне. Он себя чувствует посмешищем, над ним будут смеяться, и эта насмешка сделает его еще более отвратительным, а его сына еще более грязным. Кафка похож на этого Авраама: в нем совершаются таинственные движения, которые он едва понимает, рождаются чаяния, которые ему не удается полностью осознать. Никакой другой текст не передает лучше, что собой представляли эти религиозные размышления — краеугольный камень сознания Кафки. Необходимо процитировать его полностью: «Я никогда не был неверующим в этом смысле (предшествующий фрагмент письма, к несчастью, утерян), но удивлен, обеспокоен, в голове столько вопросов, сколько мошкары на этой лужайке. Я примерно в той же самой ситуации, что цветок рядом со мной, который не слишком хорошо себя. Чувствует, который, конечно, тянет головку к солнцу — кто бы поступил иначе? — но который полон тайного беспокойства по причине болезненно проистекающих в его корнях и его соке явлений; там что-то случилось, там продолжает происходить, но он получает лишь смутные новости, болезненно смутные, и он не может тем не менее наклониться и разрыть почву, чтобы посмотреть туда, и ему остается вести себя, как другие, и держать высоко головку, что он и делает, но делает с усталостью и безразличием».
Этот вид религиозных размышлений по-прежнему остается подспудным. Но то, что постоянно находится на первом плане, что является вполне осознанным — это страх. Однажды он сравнивает себя с человеком, который, пожелав поплавать в открытом море, внезапно оказался среди волн и испытал ужасный страх. Этот страх, кажется ему, так основательно связан с его натурой, что он перестает теперь обвинять своего отца, как делал еще два года назад. Что значит эта ссора перед лицом такой очевидности?