дружественный характер отношений, сложившихся между ней и Францем.
Жестокость, гнев, несправедливость Германа Кафки в дальнейшем вошли в литературную историю. Так, наиболее красноречивым эпизодом стал «балконный» эпизод; по прихоти, столь присущей маленьким детям, Франц однажды ночью попросил принести ему пить, «наверняка, не потому что хотел пить, — объясняет он в «Письме отцу», — а, вероятно, отчасти, чтобы позлить вас, а отчасти, чтобы развлечься». Отец пришел, вытащил его из кровати, увел в одной ночной рубашке на деревянный балкон, который выходил во двор, и оставил его там, заперев за ним дверь. Без конца сыпались угрозы, например: «Я разорву тебя на части», и они были столь многочисленны, что дети потеряли им счет: «Ребенок становился ворчливым, невнимательным, непослушным, постоянно ищущим оправдания, чаще всего оправдания внутренние. Все осыпались насмешками: чехи, немцы и евреи тоже, домашние слуги, служащие магазина, ближайшие друзья детей: Макс Брод — «экзальтированный, meschugge», актер Исхак Лёви («который спит с собаками и ловит блох»), сами дети: «От господина сына этого конечно не дождешься». Все, что казалось интересным для детей, тотчас же обращалось в насмешку: «Я уже видел кое-что и получше!» или «Тоже мне событие!». Когда Кафка посвятил отцу свой сборник рассказов «Сельский врач», его попросили, вместо всякой благодарности, положить книгу на ночной столик и больше никогда не раскрыли ее, что в данном случае не было таким уже безрассудным, так как плохое мнение Германа Кафки о своем сыне могло бы еще больше ухудшиться, если бы он прочел эту книгу.
Кафка сказал о том, каким был эффект этой постоянной злобы, этого глупого высокомерия, этой перманентной агрессивности: он потерял всякое доверие к себе, он чувствовал себя виноватым, утратил способность свободно говорить: «Я бы, конечно, и без того не стал великим оратором, однако обычным беглым человеческим разговором я все же овладел бы. Но Ты очень рано запретил мне слово. Твоя угроза: «Не возражать!» — и поднятая при этом рука сопровождают меня с незапамятных времен. Когда речь идет о Твоих собственных делах, ты отличный оратор, а меня Ты наделил запинающейся, заикающейся манерой разговаривать, но и это было для Тебя слишком, в конце концов я замолчал, сперва, возможно из упрямства, а затем потому, что при Тебе я не мог ни думать, ни говорить». Оставим на время в стороне ту роль, которую сыграл в этом воспитании ложный семейный иудаизм, те последствия, которые это воспитание повлекло за собой в сексуальной жизни Кафки — эти важные темы появятся в свое время.
Остановимся на письме Кафки отцу, которое остается уникальным явлением, поскольку надо было быть очень наивным, чтобы надеяться преодолеть при помощи письменных аргументов многие годы недоразумений и ненависти. Кафка же был кем угодно, только не наивным, он не питал иллюзий относительно смысла и успеха своего писания: «Разумеется, — говорит он сам, — в действительности все не может так последовательно вытекать одно из другого, как доказательства в моем письме, жизнь сложнее пасьянса…» Самое большее, чего он мог ожидать от этого воображаемого диалога, — немного успокоить своего отца и самого себя и, как он пишет, «облегчить нам жизнь и смерть». В этой своей надежде он, однако, заблуждался; здравый смысл в последний момент помешал ему передать это послание в руки адресату. Герман Кафка ничего не понял бы в этих словесных тонкостях; несомненно, он не захотел бы влезать в этот лабиринт, а если бы, вопреки всякому ожиданию, он прочел бы и понял, то почувствовал бы себя потом, наверное, более чужим своему сыну, чем когда бы то ни было.
Макс Брод квалифицирует это письмо как аналитическое, что совершенно неверно, ибо если и есть что-либо невозможное, так это собственный психоанализ. Во всех этих страницах нет никакой апелляции к бессознательному: все разворачивается в полной ясности сознания, с безжалостной отчетливостью, которая не щадит ни получателя письма, ни его автора. Ибо за грубостью и абсурдной педагогикой отца Кафка чувствует другую реальность. «По сути своей ты добрый и мягкий человек /…/, - пишет он, — но не каждый ребенок способен терпеливо и безбоязненно доискиваться скрытой доброты… У Тебя особенно красивая, редкая улыбка — тихая, спокойная, доброжелательная, она может совершенно осчастливить того, к кому она относится». Кафка признает, что этот человек, который столь постоянно прибегал к брани, лично его никогда не оскорблял; этот вспыльчивый человек никогда не бил своих детей; случалось, он снимал свои подтяжки с таким видом, будто хотел воспользоваться ими как бичом, но никогда ни приводил свою угрозу в исполнение. В его поведении был элемент игры, игры, несомненно, порочной, которую распознает взрослый Кафка, но на которую поддался, будучи ребенком, например, когда его отец бегал вокруг стола, делая вид, будто хочет поймать того или иного из своих детей. Многим детям удавалось преодолеть и проанализировать свой страх, воспринимая его как ложное очарование ужаса.
Признавая, что ему это не удалось, Кафка, по правде говоря, скорее, ведет свой собственный судебный процесс, чем процесс своего отца. И, кстати, с присущей ему проницательностью, он повторяет во многих местах, что при другом отце он, несомненно, не слишком отличался бы от того, каким он стал в действительности. Это характерный для него образ мышления. Уже за девять лет до «Письма отцу» в одном из повествовательных фрагментов, который фигурирует на первых страницах его «Дневника», он делает вид, что обвиняет самых разных лиц в том, что они якобы оказали негативное влияние на его воспитание, — своих отца и мать, нескольких родственников, нескольких посетителей их дома, разных писателей, некую кухарку, которая водила его в школу целый год, школьного инспектора, прохожих, которые шли недостаточно быстро… В перечислении узнаваемы многие реальные лица, но нагромождение виновных делает обвинение смехотворным.
Точно так же в «Письме отцу» Кафка сам признал, что оно содержит многочисленные адвокатские уловки: за видимостью выкладывания карт на стол таится задняя мысль. Он обвинял отца только для того, чтобы оправдать сына. Но эта недобросовестность сама по себе является всего лишь моментом, вскоре преодоленным в этой туманной диалектике. Повествователь признает ее, анализирует и подчеркивает. В конце, в длинной прозопопее он делает вид, будто дает слово своему отцу, который без труда разрушает доводы обвинения, ухищрения слабости. «Письмо отцу» — всего лишь мгновение диалога с недоступным отцом, но это уже, без сомнения, успех, который оправдывает сам диалог. Диалог воображаемый, потому что никакой другой диалог был невозможен.
Само собой понятно, что при таком необузданном отце Кафка искал покровительства у своей матери. Мы находим в «Дневнике» за 1911 год запись почти прустовской манеры: «Уже довольно давно я сетую на то, что постоянно болен, никогда, впрочем, не имея конкретной болезни, которая заставила бы меня лечь в постель. Это желание, конечно, по большей части проистекает из того факта, что я знаю, в какой мере моя мать способна утешить, когда, например, она выходит из освещенной гостиной, чтобы войти в полумрак комнаты, отведенной для больного; или вечером, когда день начинает превращаться в ночь, она возвращается из магазина со своими заботами и поспешными распоряжениями и дает новый старт клонящемуся к вечеру дню, и приглашает больного помочь ей. Вот то, что я желал бы вновь обрести, потому что, если бы я был слаб и, следовательно, убежден во всем, что сделала бы моя мать, я вновь обрел бы радости детства с более трезвой способностью к наслаждениям, которую дает зрелый возраст». А впрочем, знал ли он когда-либо эту детскую нежность, о которой здесь вздыхает? В этом можно усомниться, читая дальше текст дневника с подобным признанием: «Вчера я думал о том, что не всегда любил свою мать так, как она того заслуживала, и так, как я мог бы это делать…» Он мечтает о встрече, которой был лишен, и в соответствии со своей обычной склонностью возлагает ответственность за неудачу на самого себя. Довод, на который он здесь ссылается, сводится к тому, что немецкое слово Mutter слишком грубое и слишком холодное, чтобы выразить тесную связь между матерью и сыном, характерную для еврейской семьи. Иначе говоря, в семействе германизированных Кафок естественная нежность, та самая, к которой мы, дети или взрослые, стремимся, была запретной, заторможенной, невозможной Конечно, Юлия Кафка любила своего старшего сына, скорее, своего единственного сына, так как два мальчика, которые родились после него, прожили недолго. Конечно, она служила определенным барьером между своим мужем и сыном. Известно также, что, после того как Макс Брод сказал ей о том, что Франц вынашивает планы самоубийства из-за того, что его заставляют управлять асбестовым заводом, от которого он ничего хорошего не ждал и который внушал ему ужас, она решилась на ложь. Она внушила отцу, что Франц грустен оттого, что каждый день ходит на завод. Кафка ничего об этом не знает; он знает, что мать «балует» его и старается его защитить. Но он также знает, что она не подозревает, каков он: она думает, что нет никаких оснований отчаиваться насчет его будущего, что его ложные идеи со временем исчезнут, что его чрезмерное пристрастие к литературе поуляжется и что, когда придет время, женитьба все уладит. Впрочем, видят ее мало: весь день она работает в магазине и появляется только вечером к ужину. Но, главное, что бы она ни