влечет все время к Фелице, и мозгом, который рассудительно советует все бросить, изменить город и профессию, отказаться от планов обустройства. Все происходит как будто бы Мариенбад уже забыт: появляются те же сомнения и те же тревоги.
Эти размышления в «Дневнике» датируются 27 августа 1916 года, неделей раньше он писал Фелице: «Наш союз — абсолютно установленный факт, насколько это возможно; только дата еще не определена». И письма (или почтовые открытки) следуют одно за другим: между встречей в Мариенбаде и концом 1916 года их насчитывается около ста двадцати. Фелица последовала совету Кафки: она предложила свои услуги в качестве добровольной сотрудницы в еврейском приюте в Берлине. Она там преподает, и ее работа является почти единственным мотивом всей переписки. В этом заведении — сионистского ли оно толка или нет, не имеет в конечном счете большого значения — главное место занимают контакты с еврейской молодежью, приехавшей с востока. Учителям при этом приходится учиться больше, чем воспитанникам школы, которых, без сомнения, перелицуют в западных евреев в соответствии с берлинской модой, заставив их утратить свою непосредственность и неповторимость. «Если бы у меня был выбор, — пишет Кафка, — между берлинским приютом и каким-нибудь другим, где воспитанники были бы помощниками Берлина и помощниками простых восточных евреев, прибывших из Коломии или из Станислава, я бы не колеблясь и со вздохом облегчения отдал абсолютное предпочтение последнему. Но я думаю, что такого выбора не существует, и невозможно в приюте передать хоть что-нибудь, что выдержало бы сравнение с ценностью евреев с востока…». И Фелица умеет прекрасно понять, что здесь важна не религия, а человеческое содержание.
Фелице приходится приобщиться и к педагогике. Та, которую практикуют в приюте, основывается на «Теории молодежи» Фридриха Вильгельма Форстера, книге, появившейся в Берлине десять лет тому назад. Фелице поручили сделать доклад по одному из разделов произведения. Кафка читает Форстера и отправляет Фелице советы и схему небольшого доклада, которого от нее ожидают. Эти интеллектуальные темы на некоторое время отвлекают его от самоанализа и конфликтов. «Твои письма, — пишет Кафка в конце сентября 1916 года, — привязывают нас друг к другу сильнее и глубже, чем наши лучшие письма лучших времен». Неожиданное посредничество кажется наконец найденным; Кафку и Фелицу соединяют общие убеждения и общее дело. В коротких открытках, в которых часто в конце не хватает выражений дружбы и нежности, кажется, наконец воцарился мир.
Время от времени конфликт вспыхивает вновь, но на заднем плане. Например, когда Фелица подсказывает Кафке отправить госпоже Бауэр поздравления с еврейским Новым годом. Он с гневом отказывается. Малейший намек на привычки, с которыми он уже давно порвал, ему представляется невыносимым вторжением в его самые интимные сферы. В то же время несколько недель спустя он не откажется отправить небольшое поздравление Анне Бауэр с днем ее рождения: он принимает семейные отношения, но не возвращение к ненавистной религиозной практике. В другой раз мысль видеть Фелицу сидящей за семейным столом у его родителей приводит его в ужас. В том самом октябрьском письме 1916 года он описывает свое отвращение к «домашней круговерти», неприятие семейного ложа, фамильного белья, ночных рубашек — всего того, что напоминает о близких супружеских отношениях. Это отвращение, конечно же, он ставит себе в вину, так как оно вступает в конфликт с любовью и уважением, которые он испытывает к родителям. Если оба они, его мать и его отец, сломали его волю, он хочет по крайней мере знать, что они достойны такой власти: «Поэтому их неопрятность кажется мне во сто крат хуже, чем она, вероятно, есть на самом деле, а их ограниченность — во сто крат больше, и так же их смехотворность, и так же их грубость. Черты хорошие в них, напротив, кажутся мне в сто тысяч раз мельче, чем в действительности. Я чувствую себя обманутым своими родителями, но под угрозой безумия не могу восстать против законов природы». Близость его собственной женитьбы оживила в нем все комплексы и страхи.
В ноябре 1916-го Кафка выступает в Мюнхене с публичным чтением рассказа «В исправительной колонии». Фелица приезжает к нему. И эта встреча скоро перечеркнула искусственное, без сомнения, согласие, которое, казалось, зародилось в переписке последних месяцев: они на короткое время встречаются в кондитерской, и вспыхивает спор. «Я не уверен, — пишет Кафка, — что подобные ссоры вновь не возникнут, но эта, кроме всего, случилась из-за нашего временного положения; если другие случатся позже, нам нужно будет сносить их как часть человеческого ничтожества».
Переписка, какой она сохранилась, резко обрывается в конце декабря 1916 года. Письма шести последних месяцев явно были потеряны. Известно лишь, что в начале июля 1917 года Фелица приезжает в Прагу и что они отмечают (без сомнения, очень формально) второе обручение. По этому случаю фотографируют жениха и невесту: у Фелицы серьезный и спокойный вид, Кафка, которому недавно исполнилось тридцать четыре года, кажется едва перешагнувшим подростковый возраст. В тот же месяц Кафка сопровождает Фелицу в Арад (современная Румыния), где живет одна из ее сестер. Они проезжают через Будапешт. Затем Кафка возвращается один, делая короткую остановку в Вене.
Ни «Дневник», ни письма больше не намекают о женитьбе. Теперь все решено; можно сказать, что колебания, сомнения прекратились. Тем не менее в апреле 1917 года Кафка сочиняет рассказ под названием «Отчет для Академии». Мы несомненно не очень ошибемся, если предположим определенную связь между историей ученой обезьяны, которую поймали охотники фирмы «Гагенбек» и историей самого автора, даже если он рассказывает ее с юмором, но юмором, по правде говоря, слегка вымученным. Шимпанзе решает однажды поднести ко рту бутылку со шнапсом и, преодолевая отвращение, выпить большой глоток. С этого момента обезьяна приобретает дар речи и становится совершенно похожей на тех людей, которые ее посадили в клетку, навсегда приобщается к пошлости человеческого существования. По прошествии пяти лет, объясняет он, нужно обязательно найти выход. Приближались пять лет, как Кафка и Фелица впервые встретились у родителей Макса Брода.
В июле 1917 года состоялась помолвка. Месяц спустя, в ночь с 9 на 10 августа, случилось легочное кровотечение. Ему предшествовали небольшие кровохаркания, которым Кафка не придавал особого значения. Тем не менее в «Дневнике» имеется следующая запись, датируемая 4 августа: «Громкозвучные трубы Пустоты». Мы вправе полагать, что существует некоторая связь между этими словами и первыми признаками болезни.
Несомненно, безрассудная жизнь, которую вел Кафка, долгие ночи бодрствования перед чистым листом бумаги, постоянно прерываемый размышлениями сон — все это существование наизнанку должно было однажды тем или иным образом предъявить ему счет. Он никогда не был достаточно сильным, с детства страдал от мигрени, время от времени падал в обморок. Его хрупкая конституция, подчиненная малоразумному образу жизни, стала благодатной почвой для туберкулеза. Кафка первым об этом знал: «То, что я заболел, — пишет он Фелице, — меня совсем не удивило; кровотечение тоже не удивило; бессонницей и головными болями я уже много лет провоцирую большую болезнь, и испорченная кровь, естественно, хлынула наружу».
В другом случае, в более или менее скрытых выражениях, он возлагает ответственность за болезнь нa свою несчастную любовь, и не для того чтобы обвинить Фелицу, но самого себя как единственного виновника. Воображаемое сражение между его сердцем и мозгом — он иногда говорил, между Добром и Злом — занимало ночи и поддерживало бессонницу. Он погибал от конфликта, который сознательно культивировал против себя самого. В одном из последних писем, адресованных Фелице, одном из самых прекрасных из написанных им, он добавляет к этим рассуждениям достаточно радикальное осуждение себя самого, согласно которому его болезнь есть следствие (наказание?) лжи, в которой он так долго жил: «Ты спросишь, всегда ли я был правдив? Могу лишь сказать, что ни перед кем, кроме тебя, я не воздерживался так сильно от сознательной лжи, точнее сказать, не воздерживался сильнее; сокрытие обстоятельств было, а лжи — очень мало, если предположить, что лжи может быть «очень мало». Вообще-то я человек, склонный ко лжи, иначе мне очень трудно бывает сохранить равновесие, мой челн слишком хрупок. Если я допытываюсь сам у себя о своей конечной цели, то выясняется, что я, собственно, не стремлюсь к тому, чтобы стать хорошим человеком или выдержать, испытание перед высшим судом, но, совсем наоборот, я жажду обозреть весь человеческий и животный мир, узнать основные пристрастия, желания, нравственные идеалы, свести все это к простейшим предписаниям и как можно быстрее развивать себя именно в этом направлении, дабы я стал приятен всем без исключения, приятен настолько (вот тут — главное), чтобы, не теряя всеобщей любви, в качестве единственного земного грешника, которого не поджарят за это на сковороде, мог обнажить перед всеми взорами живущие во мне низости. Все это, по-моему, можно свести к человеческому суду, но и этот суд я все равно хочу обмануть, не прибегая к обману». В этом самообвинении