часы сомнений и приступы отчаяния, он жил в относительном спокойствии. Он писал и в то же время ощущал, что где-то в мире есть женщина, которую он, не слишком фантазируя, мог считать своей.
Теперь же равновесие нарушено: литература покинула его, его жизнь потеряла оправдание. «Письма Фелице» этого времени колеблются между отчаянием и прострацией. Этот момент можно назвать вторым эпизодом в любовных отношениях с Фелицей Бауэр.
Время от времени он шутит, он ищет способы для улучшения сбыта диктофонов и даже заинтересовывает в этом деле одного из своих коллег-журналистов, Отто Пика. Но наиболее часто он впадает в печаль. Он сетует на свое здоровье: некогда невосприимчивый к холоду, он становится подверженным простудам, или, скорее, тому, что он называет ипохондрической чувствительностью к холоду. Отныне он только и знает, что вращается вокруг огромной дыры своей ничтожности. Любимой женщине он может предложить лишь немощную любовь слабого. Она не смогла бы вынести его и двух дней, если бы должна была жить рядом с ним. Он вспоминает гравюру, которая постоянно преследовала его, когда он был ребенком и которая изображала самоубийство двух влюбленных, — несомненно, не было ли бы это единственным разумным выходом? Одновременно он умоляет Фелицу и предостерегает ее: «Продолжай меня любить, — пишет он ей 18 марта, — и ненавидь меня!» Можно было бы продолжать до бесконечности цитаты такого рода, но, несомненно, и одной будет достаточно. В письме от 3 марта: «Для моей собственной безопасности ответь мне сегодня, не избегая прямого ответа, на следующий вопрос: если бы тебе однажды пришлось понять с ясностью, исключающей по меньшей мере большую часть сомнений, что ты могла бы несмотря ни на что, возможно, ценой определенных трудностей, обойтись без меня, если бы тебе пришлось понять, что я являюсь препятствием на твоем жизненной пути /…/; если бы тебе пришлось понять, что доброе активное, живое, уверенное в себе существо, такое как ты, не может завязывать никаких связей с такой темной натурой, как я, или не могла бы это сделать без сожаления, могла бы ты тогда, дорогая (не отвечай легкомысленно, прошу тебя, прими во внимание ответственность, которой требует твой ответ!), могла бы ты мне сказать прямо, не беря в расчет свою жалость? /…/А ответ, который ограничился бы отрицанием возможности предположений, содержащихся в моем вопросе, не был бы ответом, достаточным для меня и способным умерить страх, который испытываю по отношению к тебе. Или, скорее, это был бы достаточный ответ, то есть признание, что ты испытываешь ко мне непреодолимую жалость. Но в то же время зачем тебя спрашивать и мучить? Я уже знаю ответ». Когда сегодня читаешь эти строки, нельзя остаться равнодушным к породившему их исступленному волнению, к заключенному в них страху, страху, который слишком реален, который стремится наполнить содержанием искусственную любовь. В самом деле, какое чувство, кроме жалости, могла испытывать Фелица Бауэр? Но в этих письмах ощущается также риторика, которая питает саму себя, увлечение словами ради самих слов. Кафка отдает себе в этом отчет и признает это. Так, 17 февраля он пишет: «То, что ты меня любишь, Фелица, делает меня счастливым, но не дает ощущения безопасности, поскольку весьма возможно, что ты ошибаешься, ибо может быть, я, когда пишу тебе, прибегаю к уловкам /…/». И на следующий день: «Во власти какой грезы пребывала ты, когда написала, что я полностью покорил тебя? Ты думаешь так, любимая, в определенный момент и потому, что ты далеко. Но чтобы покорить вблизи и надолго, нужны иные силы, чем мускулы, заставляющие продвигаться мое перо. Разве ты сама не убеждена в этом, когда задумываешься? Мне часто кажется, что эти отношения при посредстве писем, за пределами которых я не перестаю надеяться постичь реальность, являются единственными отношениями, которые соответствуют моему ничтожеству, и что, если я захочу преодолеть эту предназначенную мне черту, это приведет нас обоих к несчастью».
В другой раз он говорит о своих вечных жалобах и оценивает их искренность: «Ты мне пишешь по поводу моих сетований: «Я в это не верю и ты тоже». Это мнение и есть причина всего несчастья, в чем есть и моя доля ответственности. Во мне развилась, я это не отрицаю, практика сетований в такой мере, что ноющий тон всегда в моем распоряжении, как у нищих на улице, даже когда я к нему не расположен. Но я знаю свою задачу, которая состоит в том, чтобы убеждать тебя каждую минуту. Вот почему мне случается также жаловаться автоматически, когда голова пуста, и я получаю обратное тому, чего хотел». Четыре дня спустя он возвращается к сложному переплетению правды и лжи, которая царит в его письмах: «Я тебе ничего не сказал, менее чем ничего, ибо все, что я написал за последнее время, было ложью, конечно, ложью не по сути, так как на уровне сути все правда, но кто может ясно видеть сквозь беспорядок и ложь, которые царят на поверхности?». Несколько дней спустя он признается, что теперь должен заставлять себя писать письма, поскольку приходящие ему в голову слова как будто лишены своих корней, схвачены случайно, неподходящие, произвольные.
Переписка, несмотря на усилия обоих, вела ко лжи. Фелица отправляется в Дрезден повидать одну из своих сестер, у которой семейные проблемы. Когда Кафке становится известно об этом, он пишет: если бы узнал об этом вовремя, то приехал бы к ней в Дрезден. Кто ему поверит? Верил ли он сам в это, когда писал? Исхак Лёви был со своей труппой проездом в Берлине, и Кафка просит Фелицу встретиться с ним. Фелица иногда осмеливалась говорить о литературе, но авторы, которых она любит — еврейская поэтесса Ласкер- Шулер или Артур Шницлер, — к сожалению, принадлежат к числу тех, кого Кафка ненавидит. Кафка посылает ей с посвящением экземпляр своего сборника «Созерцание», который только что вышел в издательстве «Ровольт», но она нигде не упоминает эту книгу. Поняла ли она ее или хотя бы прочла ее? Все эти препятствия, все недоразумения, ложь в конечном итоге мало затрагивают диалог между Кафкой и Фелицей, скорее, можно было бы сказать, что они раздражают чувства каждого, по меньшей мере чувства Кафки.
Между тем приближается Пасха, и, следовательно, снова возникает возможность поездки в Берлин. Кафка колеблется, прибегает к уверткам, но в последний момент решается. Он приезжает 22 марта, в Святую субботу. На следующий день он тщетно ждет ее у себя в гостинице, привязанный к телефону. В конце концов он посылает рассыльного к Бауэрам. Фелице и ему удается увидеться на некоторое время. Им как раз хватает времени пойти начертать свои инициалы на дереве Грюнвальда, чтобы в лучшем виде сыграть роль влюбленных. Кажется даже, что по этому поводу они обменялись поцелуями. Можно ли считать, что срочное письмо затерялось? Едва ли это можно допустить. Фелица, во всяком случае, проявила мало усердия для того, чтобы способствовать этой встрече. После этой встречи, столь долго откладываемой и столь плохо прошедшей, Кафка, похоже, не затаил никакой обиды. Фелица и он лишь поспешно договорились встретиться на Троицу.
В спешке пасхальной встречи было невозможно приступить к столь долго откладываемому признанию. Теперь у Кафки больше нет выбора: нужно сделать его письменно. Он объявляет об этом в первых своих письмах. 1 апреля он наконец на это решается: «Мой настоящий страх — хуже, конечно, не прочитаешь и не услышишь — заключается в том, что я никогда не смогу владеть тобой. В лучшем случае я буду, словно верный пес, лишенный разума, целовать твою рассеянно протянутую руку, что будет не знаком любви, а лишь признаком отчаяния животного, приговоренного оставаться безмолвным в постоянном отдалении». Через день Кафка пишет Максу Броду, который явно в курсе его проблем и планов: «Я отправил вчера в Берлин большое признание. Это настоящая мученица, и я открыто подрываю почву, на которой она некогда жила счастливо и в согласии со всем миром». И в самом деле это письмо завершает и одновременно освящает терзания, которым Фелица подвергалась семь месяцев. Но настоящий мученик — это Кафка.
«Признание» открывает третий этап в отношениях между Фелицей и Кафкой. Фелица отвечает соответствующими фразами: «Ничего не изменилось, все остается как прежде» или «Не беспокойся понапрасну». Задаешься вопросом, хорошо ли она вообще поняла. Она очень хорошо поняла. Соглашавшаяся до сего времени, несмотря на все муки, она теперь переходит в оборону и стремится лишь как можно вежливее выбраться из лишенной смысла авантюры. Обстоятельства приходят ей на помощь: она находится во Франкфурте, где продает диктофоны на выставке, и посылает только короткие записки, составленные «в крайней поспешности». Кафка, искусный, слишком искусный в чтении между строк, тотчас же увидел перемену. Изо дня в день в его письмах все заметнее становится возрастающая нервозность. Он предлагает Фелице изменить их отношения, впрочем, неизвестно, каким образом. И он анализирует со своей обычной ясностью ума и без снисходительности к самому себе чувства, которые он испытывает к Фелице; можно ли сказать, что он ее любит, если он только о себе и говорит? Несомненно, нет; но он обожает ее, потому что ожидает от нее спасения. И с той же проницательностью он анализирует чувства Фелицы: любовь, которую он ей якобы дает, размягчает, парализует эту столь жизнерадостную заурядную молодую женщину, она прячет глаза, ищет убежища в молчании, довольствуется страданием. Уже в ноябре, когда однажды Макс Брод был проездом в Берлине, он позвонил ей, чтобы дать понять, кем был этот настойчивый