облупившегося дома, в котором жил его отец, начиная с переезда в Прагу и до своей женитьбы. Но ко времени рождения писателя гетто практически перестало существовать: старый еврейский квартал стал Пятым округом Праги — Иосифштадтом, названным так в память об Иосифе II. В течение некоторого времени он оставался кварталом, пользующимся дурной славой, пристанищем бандитов и проституток. Именно в этом лабиринте плохо вымощенных извилистых узких улочек, среди старых домов с живописными вывесками: «У мышиной норы», «Пряник», «Перчатка с левой руки», «У смерти» — рождается пражский фольклор легенд и сатанизма. Но к 1895 году (Кафке исполняется двенадцать лет) предпринимается «ассенизация» квартала: уничтожаются лачуги, сносятся подозрительные таверны и на их месте возводятся большие современные здания. От старого гетто сегодня сохранилось лишь немногое; готическая синагога ХIII века, кладбище, которое датируется гуситской эпохой, еврейская ратуша с маленькой деревянной башней и курантами, стрелки которых вращаются в обратную сторону.
Именно в этом квартале в дальнейшем будут жить родители Кафки и чаще всего он сам. Дом, в котором он родился, красивое здание XVIII века, построенное некогда монахами Страхова, находился, собственно, вне территории гетто — на месте, предназначенном со времен средневековья для обращения евреев в христианскую веру. Дом этот был разрушен, затем реконструирован, и на нем сейчас есть мемориальная доска.
Закон освободил евреев Праги и интегрировал их в жизнь города: они были коммерсантами, адвокатами, журналистами. Но общественное мнение мало изменилось, их по-прежнему сторонились. В агентстве по страхованию от несчастных случаев на производстве, куда Кафка будет принят благодаря рекомендации и определенной поблажке, не хотели брать более двоих евреев-служащих. Антисемитизм редко приобретает шумные формы, но присутствует он повсюду. Кафка однажды вспоминает о нем с примесью почти забавного раздражения и иронии. Он только что прибыл в 1920 году в санаторий Меран, город итальянский или собирающийся им стать, но всю клиентуру заведения составляют австрийцы. Сначала он попытался сесть за стол в стороне, но его попросили присоединиться к другим пансионерам: «Как только я появился сегодня я столовой, полковник /…/ пригласил меня к общему столу столь радушно, что я был вынужден уступить. С этого момента все пошло своим чередом. С первых же слов он узнал во мне уроженца Праги; оба, генерал (сидящий напротив меня) и полковник, знакомы с Прагой. Чех? Нет. Тогда давай выкладывай перед этими добрыми очами немецких военных, кто ты есть на самом деле. Кто-то говорит: «Чешский немец», другой — «Кляйнзейте» (левый берег Молдау, аристократический район Праги). Потом вое успокаиваются и продолжают есть; но генерал, чей тонкий слух был в филологическом отношении натренирован в армии, остается неудовлетворенным; после еды он вновь начинает ставить под сомнение мое немецкое произношение, его взор, впрочем, в еще большей степени подвержен сомнению, чем его слух. Приходит время все объяснить насчет моего еврейства. Теперь он удовлетворен в научном смысле, но отнюдь не в человеческом. В ту же минуту, несомненно случайно, так как немыслимо, чтобы все слышали наш разговор, но, может быть, несмотря ни на что, все ж таки немного из-за самого этого разговора, вся компания встает, чтобы удалиться (вчера во всяком случае они долго оставались вместе). Что касается генерала, он тоже очень нервничает, из вежливости он доводит нашу маленькую беседу к некоему подобию заключения, перед тем как широкими шагами удалиться восвояси. По-человечески меня это не устраивает еще в большей мере: зачем их стеснять? Лучшим решением будет снова остаться одному на своем месте».
Несколько дней спустя маленький конфликт забылся. Кафка спешит написать об этом Максу Броду, но в это самое время пьеса последнего освистана в Мюнхене в результате антисемитской выходки. Кафка комментирует это событие, приправляя его юмором: «Это понятно, — пишет он, — евреи не собираются подрывать будущее Германии, но можно охотно предположить, что настоящее из-за них испорчено. Они давно вынудили Германию принять такие вещи, к которым со временем она, возможно, пришла бы сама, но против которых она вынуждена бороться, потому что они пришли от чужаков. Антисемитизм — ужасно бесплодное занятие, и Германия обязана всему, что с этим связано».
Антисемитские настроения не минуют и Австрию перед войной, и временами они проявляются в более агрессивной форме; они взрываются в сознании бургомистра Вены Карла Люгера, чье имя до сих пор носит главный проспект города; они питают теории последователей Георга фон Шенерера. Но Праге не в чем было завидовать Вене, как чехам не в чем было завидовать немцам, антисемитизм не всегда скрывается за недомолвками и намеками. В 1897 году во время антинемецких манифестаций, названных «декабрьским натиском», пражских евреев избивали на улицах, разбивали им окна, грабили их лавки. В 1899 году, когда Франция была расколота делом Дрейфуса, возникло дело Хильснера: еврей, сапожник небольшого провинциального города, был обвинен в совершении ритуального преступления в отношении девятнадцатилетней девушки. Дело рассматривалось двумя трибуналами, оба приговорили Хильснера к смерти; император Франц-Иосиф смягчил его наказание пожизненным заключением. Во время «декабрьского натиска» Кафке было четырнадцать лет, во время дела Хильснера — шестнадцать; неизвестно, что он испытывал в это время; этот период жизни Кафки не представлен никакими биографическими документами. Но он возвращается к делу Хильснера в 1920 году в письме к Милене во время послевоенных погромов, инспирированных младочешской партией, когда с евреями обращались на улицах, как с «паршивой расой». Кафка соотносит свою собственную жизнь и свои отношения с Миленой с преступлением, некогда приписанным Хильснеру: евреи столь чужды жизни других людей, что, как только они хотят участвовать в ней, они способны лишь ранить и убивать. «Самое ужасное для меня в этой истории — это убеждение, что» евреи должны убивать, как хищные звери, со страхом, так как они не животные, а напротив, особенно- умные люди, и тем не менее они не могут удержаться, чтобы не набрасываться на вас /…/».
Без этого хронического антисемитизма, время от времени прибегающего к насилию, творчество Кафки рискует остаться плохо понятым. Перед этой враждебностью Кафка испытывал не страх и даже не унижение; для этого необходимо было, чтобы он больше уважал своих противников. Но он чувствует себя «поставленным вне общества», отрезанным от большинства, отброшенным в замкнутый мир, в котором ему трудно дышать.
Прага присутствует в творчестве Кафки, по крайней мере в первых сочинениях, где конкретная опора его вдохновения часто остается очевидной (более поздние тексты в значительной степени тяготеют к абстракциям и фантазиям). Так, например, можно проследить шаг за шагом в «Описании одной борьбы» (большая часть текста была написана в 1904 году) дорогу, по которой однажды вечером следует герой повествования со своим спутником по улицам города: узнаются набережные Молдау, мост Карла IV и его барочные статуи, Остров Лучников, Большая площадь Старого Города с колонной Девы, которую младочехи собирались разрушить в 1918 году, усматривая в ней символ австрийского гнета. Когда Йозеф К. в «Процессе» отправляется на свой первый допрос, он приходит в рабочий квартал с маленькими лавчонками, расположенными в подземельях. Старожилы узнали в нем предместье Жижков» где находилась асбестовая фабрика, которой Кафка, к своему несчастью, должен был заниматься в течение некоторого времени. В кратком описании пейзажа, с которого начинается «Приговор», узнается картина, которая была перед его окном на Никласштрассе, почти у самой реки, с высотами Градчан и садами Бельведера на другом берегу. Но в любом случае это не более чем топографические ориентиры, введенные намеренно прозаично: в творчестве Кафки нет места для «поэзии» Праги. А ведь «поэзия Прага» была в это время широко эксплуатируемым литературным мотивом, но от него Кафка отмежевывается с самого начала.
Для характеристики этой тенденции достаточно привести три имени. Первое, сегодня уже забытое, но в те времена редко оспариваемое, имя Гуго Салюса, городского врача-гинеколога, который в некоторой мере был официальным представителем немецкой культуры: живописная фигура с длинными светлыми волосами, в шляпе с широкими полями, но поэт посредственный. Он поставлял в избытке красивые талмудические легенды и привлекательные образы Праги. Кафка упоминает его имя всего лишь один раз в письме к Максу Броду, подтрунивая над неоромантическими ухищрениями, характерными для его стиля.
Второе имя — Рильке, который, перед эмиграцией в Мюнхен, в своих первых стихотворениях, озаглавленных «Дар богам домашнего очага», и в своих первых рассказах назвал себя поэтом Праги. Теперь практически не читают ни тех, ни других. Но несколько строк из новеллы под названием «Король Бохуш», которую он издал в 1897 году, помогут понять ее дух. Тот, кого называют «король Бохуш», является в соответствии с натуралистическими вкусами того времени калекой, над которым в кофейнях каждый издевается и которого ждет трагический и бурлескный конец. Бохуш хорошо знает свой город Прагу: «Самое сокровенное, — рассказывает он, — находится в сердце вещей, и, видите ли, в этих старых домах таится