безымянный, кого родители сочли ей не парой.
Оуэн достаточно понабрался житейского опыта, чтобы почувствовать: пора менять тему разговора, и тем более знал, что не следует распахивать настежь дверь в прошлое.
— Это твоим родителям пришла в голову мысль сделать из тебя высококвалифицированного математика?
— Что ты! Они были в ужасе, когда я объявила о своих планах. Они у меня оба гуманитарные снобы. Единственное, что они признают, это литература и искусство. Именно в них настоящая жизнь. А от точных наук веет духом вульгарности. Папа специализируется на английском Ренессансе — это шестнадцатое и семнадцатое столетия…
— Спасибо, — перебил он ее, раздосадованный тем, что Филлис не пожелала говорить о летнем ухажере. — Я знаю, когда был английский Ренессанс.
— Конечно, знаешь, хотя многие понятия не имеют. Папа не только поэтами и драматургами занимается, чьи имена у всех на слуху — Шекспир и прочие, — он и прозаиков изучает, которых сейчас не читают: Сиднея, Бэкона, Лили, Лоджа. У всех у них такой насыщенный слог, и все писали о счастливой стране Аркадии. Между прочим, мое имя — от них. В их стихотворениях множество девушек с именем Филлис — бойкая Филлис, капризная Филлис и так далее. Я, к сожалению, оказалась мечтательной Филлис.
— Лично я об этом не сожалею. И некоторые другие тоже.
— Лет десять назад, — продолжала Филлис, — папа познакомился с преподавателем, который читает курс английской литературы восемнадцатого столетия, и тоже увлекся Драйденом и Баньяном, Аддисоном и Стилем, Бозуэллом и Джонсоном. Целые полки заставил всем этим старьем. Мама говорит, в книгах он прячется от реальности.
— Мой отец прячется от реальности в числах.
— Я тоже. Надеюсь, ты меня познакомишь с ним.
Оуэн и представить себе не мог бедного опустившегося низкооплачиваемого Флойда Маккензи, страдающего больным желудком, рядом с этой избалованной кембриджской принцессой. Их встреча была бы такой же натянутой и неловкой для обеих сторон, как и встреча его матери с Эльзой Зайдель. Родители высиживают детей, как цыплят, но этим их функции ограничиваются. А Филлис все объясняла, желая открыться ему глубже: «Неужели ты не чувствуешь красоту математики? Математика как огромный ковер, сотканный из золотистых нитей, где каждый узелок связан с предыдущим, где из каждой теоремы неизбежно вытекают другие. Математика как музыка, разлитая по Вселенной. Музыка, которая ничего не выражает, кроме себя, но как берет за душу!» Зачем она его тормошит? Ведь он не заснул. Да, он расслабляется. Когда он рядом с ней, то будто добрался до дому после долгой дороги.
— Когда мне в школе попадалась трудная задачка, я ревела от огорчения. Потом на ум приходило знакомое уравнение — и все получалось. Оказывается, решить любую задачку так же легко, как на берегу перевернуть на спину краба-мечехвоста и смотреть, как он дрыгает клешнями, стараясь встать на ноги. Нет, не родители натолкнули меня на мысль о математике. Они считали, что математика — только для работяг и мужланов со Среднего Запада. Я убеждала их, что математика ничего не производит, что она бесполезна в практической жизни, хотя это не совсем верно. Вся физика и техника стоят на расчетах. И на теориях множеств.
— Ты сама-то понимаешь эту самую теорию множеств? — вопрос требовал более интимной обстановки, нежели притемненные уголки приемного зала в доме номер 120 по Бай-стейт-роуд. Вероятнее всего, он был задан в Бексли-Холле, куда в нарушение всех правил внутреннего распорядка проник Оуэн, когда соседка Филлис по комнате, Салли Фейзио из Провиденса, уезжала к себе в Род-Айленд или кататься на лыжах в Нью-Хэмпшир.
— Думаю, да. Удивительная теория — такая элементарная и в то же время глубокая. Знаешь, ее ведь один человек придумал. Дифференциальное и интегральное независимо друг от друга разработали Ньютон и Лейбниц. Неевклидову геометрию тоже независимо друг от друга открыли Лобачевский и Больяй — впрочем, это без них мог сделать и Гаусс. Но вот без Кантора теории множеств вообще могло бы не быть. Хилберт говорил, что никто не сумеет изгнать нас из рая, созданного Кантором. Здорово, правда? Создать рай, откуда никто никого не может изгнать.
Говоря о математике, Филлис оживлялась, речь ее становилась быстрой и точной, жесты свободнее. Чувствовалось, как под тонкой кожей играет кровь.
— Здорово, — вынужден был признать Оуэн.
— И большую часть теории он разработал в психиатрической лечебнице. Его мозг не выдержал нагрузки собственного изобретения.
— Я одного не могу понять, — продолжал Оуэн, — почему было поднято столько шуму, когда Расселл и Гёдель открыли у Кантора внутренние противоречия или парадоксы. Как справедливо доказывает Клейн, путаница носит, по существу, семантический характер. Не понимаю, какое отношение понятие несчетности имеет к истории создания вычислительных машин.
— Не понимаешь? — Филлис не сумела скрыть удивления, как будто логичность ее рассуждений не могла не перейти к Оуэну.
— Я хочу сказать, — произнес он, словно не только настаивал на своей непонятливости, но и навязывал ее ей, — что если существует множество множеств, которые не являются числами сами по себе…
— Оуэн, дорогой, антиномии или, другими словами, парадоксы не подчиняются правилам классической логики. Но формулировать их необходимо таким образом, чтобы ввести нас в область символической логики, что неизбежно тянет за собой Булеву алгебру, самонастроившуюся машину Тьюринга и алгоритмы. Представь себе болото, на котором ты должен начать строительство. Это и есть несчетность.
Филлис так понравилось собственное сравнение, что в тот момент она была более похожа на Птицу, чем Булочку.
Встречались они, Оуэн с Филлис, в самое разное время и в самых разных местах: до занятий, в короткий «кофейный» перерыв, вместе проводили ленч в Студенческом центре за Массачусетс-авеню, ходили в кино на Гарвард-сквер или на Вашингтон-стрит в Бостоне. Язвительный Джейк и грозный Ральф были изгнаны на периферию того кружка, в тихом центре которого оказался Оуэн. Вечерами, не в состоянии оторваться друг от друга больше чем на четыре часа, эти двое воссоединялись посреди клубов табачного дыма и запотевших зеркал маленьких ресторанчиков, где толкались и вели жаркие споры студенты.
Временами Оуэну мнилось: неукоснительные требования логических систем, после Аристотеля проявляющиеся в самых началах арифметики, приложимы к самой Филлис. Она не желала быть очевидностью. За внешней ее уступчивостью таилось отрицание. «Знаешь, я тебя еще не люблю», — заявила она после года знакомства, когда родители с обеих сторон уже считали их женихом и невестой.
Оуэн был потрясен — тем более что они лежали не то на полу, не то на кровати, тесно прижавшись друг к другу. Случилось это, когда Филлис была уже на последнем курсе и переехала жить к родителям, что давало им возможность почаще уединяться украдкой. Они лежали не раздеваясь, как и было положено в те строгие высоконравственные времена. Но ласкали друг друга и обнимались. Оуэн считал, что заслуживает любви, хотя и не удостаивался внимания Джинджер Биттинг, обитающей в этом мире. Зато его любили мама и Эльза.
Он постарался не выдать разочарования и лишь теснее прижался к Филлис.
— Еще не любишь? Ну а я тебя люблю. Может, и ты меня любишь, но пока не сознаешь этого.
— Может быть, — неопределенно протянула Филлис, понизив голос. Она пожалела, что еще больше приоткрыла дверь в свое «я». Он вглядывался в ее лицо, оно было совсем близко. В комнате было полутемно, и, насколько сохранила его память, это была комната ее брата на третьем этаже родительского дома. Он впивался губами в ее отзывчивые некрашеные губы, словно старался накачать в них кровь. Пряди взъерошенных волос, как назойливые осенние мухи, щекотали ему щеки. В порыве страсти он не замечал, что целует не только губы, но и покрасневшие скулы и белесые брови, и вздрагивающие веки, и, казалось, всю ее, серебристую и неподатливую. Она недовольно смеялась, отворачивалась, и в такие минуты он чувствовал, как неуклюжи и преждевременны его попытки сломать барьеры, которые она воздвигла вокруг себя за двадцать один год своего изысканного и одинокого бытия. Оуэн старался представить, какой ее порыв, какое минутное изменение климата убедит ее в том, что она его любит. Она упоминала несколько