Неужели и впрямь настал конец той упорной и злобной ненависти, которую питали власти к потомству моего отца — этого неукротимого, пламенного мечтателя, все поставившего на карту ради своих идеалов и без остатка отдавшего политической борьбе свою недолгую жизнь? Неужели эта жгучая ненависть, столь последовательная в своей жестокости, что, право, оставалось лишь восхищаться ее неизменностью и продуманностью, завершилась в итоге таким сентиментальным актом милосердия и прощения?
О нет, наше освобождение вовсе не означает, что жгучая ненависть властей к потомству отца смягчилась. Тем более наивно предполагать, будто власти нас пожалели или руководствовались какими-то гуманными
соображениями…
Просто с исчезновением мужской линии род Нонака больше не существует — вот разгадка их доброты. Остались, правда, еще три дочери, но всем троим уже за сорок, и вряд ли они еще способны родить детей. К тому же недаром говорится, что «женское чрево — только посредник»… Иначе разве позволили бы власти оставить в доме Такаги девочку — дочь старшей сестры?
Теперь просто бессмысленно держать нас, женщин, В тюрьме, да еще приставлять к нам стражу. Вот в чем секрет. Нас просто не считают больше людьми… Против воли я усмехнулась.
Ну что ж, тем лучше. Власть, политические интриги — все это меня ничуть не интересует. Единственное мое желание — жить, незаметно жить где-нибудь в укромном, заброшенном уголке. Хоть раз изведать, что значит жизнь.
Власти могут быть совершенно спокойны. В самом деле, велика ли важность, — женщина, которой уже перевалило за сорок, всей душой стремится узнать, как люди живут на свете… Чего же тут опасаться?
Бедные мои братья, трое старших и младший, господин Тэйсиро! Вы так и не дождались прощения, потому что были мужчинами. Вы могли дожить до пятидесяти, до шестидесяти лет — все равно, пока в вас теплилась жизнь, вам не было бы прощения. Вы родились мужчинами и потому должны были умереть. Умереть, чтобы мы могли жить…
Но я, я — женщина, так буду же жить, пока не угасло дыхание, жить в полную силу. Правда, я очень смутно представляю себе, какую жизнь может начать женщина сорока с лишним лет, но будь что будет — попытаюсь…
С нежностью вспоминаю я о старшей сестре. Я забыла ее лицо, но, помнится, она была красивая, кроткая женщина. Возможно, это всего лишь впечатление детства — ведь я была еще так мала, а сестра совсем убита жестокой судьбой…
Только одно воспоминание ярко запечатлелось в сознании. Я помню груди старшей сестры…
Опустившись на колени в тени сёдзи (С ё д з и — раздвижные деревянные рамы, оклеенные бумагой, разделяющие помещения в японском доме.), отделявших кухню от помещения кормилицы, сестра сцеживала молоко из груди. Судя по тому, что она страдала от прилива молока, было это, очевидно, в самые первые дни заточения.
На дощатый пол поставили белый таз, и сестра, наклонившись, сцеживала в него молоко. Сильная белая струя, брызгая, ударялась о дно таза.
Ее груди поразили меня удивительной полнотой, такие они были налитые, тугие, розоватые, словно сквозь кожу просвечивала сама жизнь, теплая, молодая. Они казались мне какими-то странными и прекрасными существами, самостоятельно жившими на хрупком теле моей бедной сестры, — не то причудливыми благоуханными цветами, не то, напротив, какими-то уродцами, прильнувшими к ее телу. Как не похожи были они на увядшую, покрытую сеткой голубоватых вен отвислую грудь матушки, которой в то время уже перевалило за сорок.
Я смотрела, точно завороженная, вся во власти смешанного чувства любви и страха, как вдруг рука сестры нечаянно дрогнула, и струя белого молока брызнула мне прямо в лицо, залив глаза. Я заревела во весь голос. Кормилица поспешила меня утешить. Когда я успокоилась, то увидела, что сестра рыдает. Я почувствовала себя виноватой, будто это я заставила ее плакать.
Минуло десять лет, я стала девушкой и вспомнила эти налитые молоком груди сестры. «Эти груди жили, — думала я, — они знали, что значит жизнь. Эти груди, похожие и на впервые распустившиеся таинственные цветы, и в то же время на каких-то жутких живых уродцев…»
Сейчас я явственно вижу мужскую руку, любящую, ласкающую эти груди. Я ощущаю прикосновение мужской ладони, подарившей грудям сестры эту удивительную округлость, этот таинственный и пышный расцвет…
Когда мне исполнилось почти столько же лет, сколько было тогда сестре, и мои груди тоже начали обретать полноту, я испугалась, что они станут такими же, как у сестры, — упругими, полными, похожими на маленьких, страшных упырей…
Я уже смутно понимала, что это недопустимо — нельзя, чтобы мои груди расцвели, как таинственные, большие цветы, нельзя, чтобы они стали упругими, налитыми.
Я трепетала от страха, от сознания какой-то непонятной, невольной вины. Мне хотелось спрятать от братьев не только груди, но и руки, и ноги, и стан, и затылок, и щеки — все мое созревающее тело.
Я превращалась в женщину, а это и впрямь было похоже на преступление.
Здесь, в заточении, время обязано было остановиться. Нам следовало навсегда оставаться теми мальчиками и девочками, какими нас заключили в неволю. (О, скорбная смерть господина Кинроку, потерявшего разум!..)
В тесной темнице я не знала, куда спрятать себя, свое тело, забивалась в угол в отведенном для нас, девушек, помещении, стеснялась даже выходить в сад. Я завидовала старшей сестре — та, как ни в чем не бывало, с легким сердцем усердно прислуживала братьям. Мне хотелось бы вести себя так же непринужденно, но я почему-то стыдилась за сестру. В конце концов, в непонятном смятении, с пылающими щеками я уныло садилась за книгу.
Но в присутствии братьев я старалась ничем не выдать своей тревоги. Мне казалось, я умру от стыда, если братья вдруг заметят что-нибудь необычное в моем поведении. Я даже опасалась, что могу оскорбить их такими мыслями.
Покойная сестра была такой женственной и прекрасной! Отчего же я, вступив в тот же возраст, чувствую себя насквозь греховной и грязной?
Сестра расцвела на воле. Я же была как деревце, которому некуда протянуть свои ветви, жизнь не текла, а застаивалась во мне, как в болоте, неподвижные воды его мутнели, клубились ядовитыми испарениями и, подтачивая жизненные силы, испускали запах греха…
Сидеть рядом с братьями за столом, слушать, как старший брат, господин Сэйсити, толкует нам «Четырехкнижие» («Четырехкнижие» — канонические конфуцианские книги.) или «Малое учение» («Малое учение»— каноническая китайская книга, по которой в средневековом Китае и в Японии давалось начальное обучение основам письма, грамматики и стихосложения.) стало для меня мукой.
Десять лет, миновавшие после смерти старшей сестры, вплоть до смерти господина Сэйсити, прошли мирно и тихо, даже, можно сказать, счастливо.
Постепенно мы росли и входили в разум. Нас было семеро. К моменту заточения старшему брату, господину Сэйсити, было шестнадцать, следующему, Кинроку, — пятнадцать, третьему, Кисиро, — восемь. За ними шли сестры Кан, затем я и, наконец, самые младшие — сестрица Сё и братец Тэйсиро.
Моя матушка — на воле она считалась просто служанкой отца, — а также матери сводных сестер и братьев, кормилицы, слуги по закону не числились в списке лиц, осужденных на заточение, они добровольно последовали за нами в темницу. Таким образом, дети и матери жили вместе, и, как бы там ни было, дни протекали мирно. Да, если угодно, это время можно назвать счастливым.
Конечно, нам запрещалось выходить за ограду, общаться с внешним миром, и вместо семидесяти тысяч коку риса (В феодальной Японии дворяне (самураи) получали за свою службу крупному земельному магнату (князю) определенное количество риса — так называемый «рисовый паек». Один коку риса весит в среднем 150 кг.), составлявших доход нашей семьи при жизни отца, на содержание узников расходовалось теперь всего лишь семьдесят коку, но ведь с тех пор, как я начала себя помнить, весь мир был для меня ограничен стенами темницы. Тюрьма не казалась мне тесной. Я чувствовала себя вполне свободной.
Однако по мере того, как созревало мое тело и сознание вины все сильнее отягощало мне душу, когда появляться на глаза братьям стало для меня мукой, я утратила это ощущение свободы. Теперь я уже