землю. Так вот какова она — свобода, к которой я так стремилась душой! В эти мгновения я с нестерпимой остротой ощущала ее каждой клеточкой своего тела. У сестер по мертвенно побледневшим щекам тоже струились слезы. Возвращались мы молча, взбираясь по озаренному солнцем склону.
…Несколько дней спустя к нам явился издалека бывший вассал нашей семьи Куробэй Игути. Крепкий старик, прошагавший пешком тридцать с лишним ри через горы и долы, был покрыт с ног до головы толстым слоем дорожной пыли. Матушка и кормилица молча обнимались со стариком. От волнения все трое не могли проронить ни слова.
Старик этот жил в селении Асакура, в одном ри к западу от города Коти. Матушка уповала на его помощь. Его сын и наследник Тёдзаэмон тоже был сослан — когда нас отправили в заточение, он тайно хлопотал, добиваясь смягчения нашей участи; об этом узнали власти, и Тёдзаэмона сослали в Мотояма. Он поселился там неподалеку от кладбища, где покоилась наша бабушка Ман, и жил как простой крестьянин. Старик рассказал, что одновременно с нашим помилованием сына простили, и он уже вернулся домой.
Старик проговорил всю ночь до рассвета, как будто хотел разом излить весь свой гнев и всю скорбь, накопившиеся в душе за долгие годы. Из его рассказов я узнала, что из-за отца пострадал не только его сын Тёдза, но и многие ученые, выпестованные отцом, и самураи, на которых хоть однажды упал его благосклонный взгляд.
Но особенно запечатлелись в моем сердце слова старика (такое, пожалуй, никогда не приходило в голову ни мне, ни покойным братьям).
— Покойный правитель был человеком необыкновенным… — сказал старик. — Он обладал слишком глубоким умом… Этот сосуд оказался слишком велик для клана Тоса… Будь князь потверже духом, — говорил старый Игути, — правитель сумел бы приблизить его поближе к центральной власти и проводить через него свои политические и хозяйственные преобразования по всей стране. Тогда, несомненно, удалось бы создать то идеальное, построенное по законам философии государство, о котором мечтал правитель, государство, где воплотились бы в жизнь основы науки. В Эдо нет и но было ни в прошлом, ни в настоящем ни одного сановника таких выдающихся дарований, какими обладал покойный правитель… Но у князя не хватило ни храбрости, ни решимости — вот причина всех несчастий правителя, — сокрушался старик. — Он был вынужден действовать в пределах клана Тоса, слишком тесного, чтобы вместить столь дерзновенные замыслы. Негде было развернуться талантам и искусству правителя, я в результате он пал жертвой зависти и клеветы подлых, мелких людишек…
Не берусь судить, насколько талантливы чиновники центрального правительства в Эдо, какова политика, которую они там проводят. Но старший брат, до шестнадцати лет проживший в Эдо, всегда говорил, что его высочество сёгун наделен беспримерной мудростью и глубиной мысли и постоянно пресекает стремление удельных князей к личному обогащению. Стремясь упрочить судьбу своих потомков, сделать их власть твердой, как скала, он сокрушил и полностью уничтожил всех без исключения вассалов бывшего сёгуна Хидэёси (Х и д э ё с и — феодальный диктатор Японии конца XVI в.).
Слушая старика, я с невольным страхом подумала, что, если бы отец был близок центральной власти, его судьба, скорее всего, сложилась бы еще более трагично…
Конечно, если бы ареной деятельности отца стала вся Япония и все совершалось бы по его указаниям, его мечты об идеальном государстве, созданном по законам науки, возможно, осуществились бы в масштабах, несравнимых с масштабами клана Тоса. Его величие и слава, возможно, во много раз превысили бы тот почет, который выпал на долю отца в дни, когда его власть находилась как бы и зените — в 1-м году эры Камбун (1661 г.), роковом году моего рождения.
Однако кто поручится, что вскоре на него не обрушились бы несчастья гораздо более тяжкие? И тогда уже не заточение выпало бы на долю его детей — пожалуй, я вовсе лишилась бы своей младенческой жизни…
Мне кажется, отец был чересчур большим идеалистом, чтобы жить в согласии с этим стоглавым, стопалым змеем, имя которому власть. Слишком прямой и импульсивный, слишком увлекающийся, порывистый, он никак не способен был обуздать и приручить это чудище…
Я не стала возражать старику Игути. Только в глубине души преисполнилась жалости к отцу, мечтателю, в погоне за идеалами поставившему на карту жизнь и погибшему, как мотылек в огне.
Слушая речи старика, я поняла, что он человек прямой и честный. Отец был для него кумиром. Живя в тюрьме, я хорошо усвоила, что есть люди, для которых счастье состоит именно в преклонении перед такими кумирами. Мне не хотелось разочаровывать старика. Появление старого Игути несколько приободрило вас; под его кровом мы могли хотя бы на первое время найти приют. Раньше мы лишь смутно предполагали, что, вероятно, вернемся в Коти, но будущее было окутано густым туманом, словно мы блуждали в необозримых морских просторах.
Сестры, однако, по-прежнему не изменили решения поселиться в здешних краях. Их желание остаться во владениях семейства Андо объяснялось главным образом страхом перед незнакомой им жизнью в городе, где нас ждала полная неизвестность. Однако я поняла и другое: они предпочитали устроить свою жизнь отдельно от меня, их сводной сестры. Я как бы воочию увидала пропасть, возникшую между нами за долгие сорок лет совместной жизни в тюрьме.
Я питала искреннюю привязанность к сестрам, не любившим читать, зато искусным в шитье и стряпне.
Сестры, со своей стороны, ни в коей мере не относились ко мне враждебно. Скорее наоборот, после смерти братьев оказывали мне ту же любовь и уважение, какую проявляли раньше к братьям. Они с радостью прислуживали мне, как, бывало, прислуживали покойным братьям.
Однако их общество бывало мне приятно лишь самое короткое время и вскоре начинало невыносимо тяготить. Меня охватывало раздражение. Раздражало их спокойствие, не омрачаемое никакими сомнениями, умение находить радость в мелких повседневных житейских хлопотах, готовность без устали изо дня в день заниматься стряпней, шитьем.
Может быть, во мне говорила зависть? Напрасная зависть к сестрам — просто женщинам, покорным и кротким, полностью примирившимся с участью узниц?
Они проявляли привязанность ко мне как могли, и я, в свою очередь, не могла не заботиться о них. Это, естественно, сказалось на наших отношениях.
— Госпожа о-Эн не уступает умом мужчине… Прошу вас принять на себя старшинство в семье… — с низким поклоном, упираясь руками в циновку, обратилась ко мне старшая сестра. Рядом с нею и младшая тоже склонила голову. В этих словах я уловила и слишком большое доверие, которое они незаслуженно питали ко мне, и в то же время безотчетную, едва уловимую неприязнь, которая потихоньку, капля за каплей скопилась у них в душе за сорок лет совместной жизни в темнице; и еще я в полной мере ощутила горькую иронию, прозвучавшую для меня в словах: «Госпожа о-Эн умом не уступает мужчине…»
Но как бы то ни было, если сестры останутся здесь, покойным братьям и бесчисленным нашим родным и близким, спящим в здешней земле, будет не так тоскливо. А я уеду в Коти. В город Коти, о котором напрасно мечтали те, кто сошел в могилу…
Я ничего не знаю о жизни, но хочу поехать туда, где великое множество людей живут вместе, где они борются, любят и ненавидят…
По совету матушки я написала письмо господину Курандо с просьбой оказать нам содействие и помочь осуществлению этого заветного желания. Курандо Ямаути был одним из главных чиновников клана и состоял в каком-то далеком родстве с домом Нонака. Письмо взялся доставить старый Игути.
Покидая нас, старик обещал все подготовить для нашей встречи, и мы стали собираться в далекий путь. Сшили дорожную одежду, скроили для матушки кимоно из ткани, подаренной семейством Андо, тщательно пересмотрели все старье, отобрав обноски, которые еще могли пригодиться, и поделили между собой.
В эти дни, полные хлопот и волнений, пришло послание — впервые после помилования — от человека, о котором я не забывала ни на минуту. Велев гонцу подождать, я уселась прямо среди разбросанных в беспорядке вещей и поспешно написала ответ.