суставе, и каждой клеточке билась и трепетала полнокровная жизнь.
Мне казалось, что я впервые по-настоящему узнала себя, убедилась, что действительно существую.
В небе над кровлей нашей темницы с громким криком пролетела кукушка. Я подумала, что эту ночь он проводит недалеко отсюда, на постоялом дворе в Сукумо. И там, наверно, тоже кричит кукушка…
Я так и не уснула в ту ночь, поднялась раньше всех и принесла воды из колодца. У бамбуковой ограды расцвели мелкие, голубые, как бирюза, цветочки, сплошь осыпанные росой. Я сорвала их и поставила на стол брату.
Весь день я была молчалива и, наверно, со стороны казалась задумчивой, но на душе у меня было невыразимо спокойно, я чувствовала умиротворение и счастье. Даже если мне суждено всю жизнь провести в неволе, все равно — хорошо, что я родилась на свет… Иногда на глаза беспричинно навертывались слезы. Никогда еще я так не любила всех моих близких — и двух несчастных старших братьев, которых уже не было с нами.
Прошел почти год, прежде чем брату доставили длинное письмо от этого человека.
Этот срок вовсе не показался мне особенно долгим. Я ни минуты не сомневалась, что рано или поздно мы обязательно получим от него весточку.
Я знала: не может быть, чтобы он нас забыл. В самом деле, он появился, когда мы находились в заточении уже больше двадцати лет, да и после того провели в тюрьме еще почти двадцать. Что значил год по сравнению с этим бесконечно долгим сроком?
Нет, никак нельзя считать запоздалым это письмо, доставленное нам, узникам, с разрешения властей в эту зачумленную, всеми покинутую долину, в самом отдаленном западном углу Тоса, за тридцатью с лишним ри от города Коти…
Дрожа от радости, мы обступили брата и, не отрываясь, следили за его руками, вскрывающими конверт.
Из этого письма мы впервые узнали, как относятся во внешнем мире к нашей семье; узнали, что люди до сих пор боятся даже произнести наше имя и что ненависть, преследующая нас, ни в коей мере не смягчилась.
И еще мы узнали, что старания бессердечных людей искоренить страсть к науке, горевшую в душе отца до конца его дней, оказались бессильны, что эта страсть не погасла вместе с ним и его вдохновенное служение науке смогло внушить человеку, родившемуся в год его смерти, глубокое уважение и восхищение.
Нас сослали в Сукумо, во владения семейства Андо, родного дома нашей бабки госпожи Гэнрин. Понятно, что автор письма уж никак не предполагал, что мы живем в такой глуши, в жилище, больше похожем на логово лисиц или барсуков, чем на людское жилье, и вдобавок под непрерывным надзором стражи. «Позвольте хоть повидаться с ними, молча посмотреть на них, если невозможно поговорить», — просил он, но ему отказали…
Возвращаясь по узкой горной тропинке, среди благоухания цветущих трав, он, наверно, не раз горестно оглянулся на бамбуковый частокол. Ему удалось разыскать несколько стихотворений брата, и они его взволновали — эти строчки письма безмерно обрадовали не только брата, но и меня. Впервые наши слова дошли до человека из внешнего мира.
Мы без конца читали и перечитывали письмо, но, даже почти выучив наизусть, не бросили в огонь. Уничтожить такое сокровище своими руками?.. Мыслимое ли дело!..
Мы перечитывали послание с невыразимой благодарностью, более того — с каким-то необъяснимым трепетом. Эта власть, эта политика, которая вот уже более двадцати лет неотступно простирает над нами свою жестокую, карающую десницу, все еще существует там, в том далеком мире, откуда прилетели к нам эти строки… Всякий раз, перечитывая письмо, мы с невольным страхом вновь и вновь убеждались в этом.
Но я, как ни странно, испытывала своеобразную радость.
Письмо развеяло тревогу, тайно терзавшую нас, хоть никто не отважился бы признаться в этом: что, если мы вообще позабыты здесь, на краю света? Это было бы страшнее всего.
Все можно было вынести: и двадцать лет заточения, и жестокую, злобную ненависть. Но примириться с тем, что мы забыты, забыты даже теми, кто ненавидит, было бы выше человеческих сил. Ибо только сопротивление ненависти — вот единственное, что придавало смысл нашему существованию. «…Само собой разумеется, я не получаю даже самого ничтожного рисового пайка; мало тою, власти постоянно подозревают меня в злокозненных умыслах…» — в этих строчках угадывалась та же ненависть сильных мира сего. Он тоже подвергается преследованиям и гонениям — эта мысль, не знаю почему, приводила меня в волнение.
Я знаю — с той поры моя жизнь нераздельно слилась с его судьбой, с судьбой мужчины по имени Тандзабуро Тани. С судьбой бедного, изможденного молодого ученого-конфуцианца…
Отныне этот человек принадлежал мне. Только теперь я поняла, как нуждалась в нем, как ждала его.
Никто, в том числе, конечно, и старший брат, но догадывался о моих чувствах к сэнсэю.
С того часа в нашей темнице тоже потекло время. Двадцать с липшим лет оно стояло на месте, и казалось, остановилось навеки. Но теперь время снова пришло в движение. Мы постоянно обменивались с сэнсэем посланиями. Письма шли через горы и реки, долгим путем в тридцать с лишним ри, и приходили всего раз в год, но благодаря этим весточкам месяцы и годы неслись, как на крыльях.
Нам разрешалось писать только о непонятных местах в книгах, которые мы читали, — сэнсэй разъяснял нам эти трудные строки, — да обмениваться стихами. Но в письмах, приходивших на имя брата, всегда содержались ответы также и на мои вопросы. Эти несколько строк — редко больше десятка, — предназначенных для меня, я умела прочитать так, как если б их были сотни. Сэнсэй писал очень кратко, ни на шаг не отступая от темы, но именно поэтому я научилась по-своему толковать его слова и умела разглядеть между строк душу того, кто их писал.
Этот человек уже знал обо мне, знал, что на свете существую я, женщина, обойденная судьбой; знал, что переживала, о чем думала, из-за чего страдала эта женщина все двадцать лет заточения; знал, какие книги она читает, о чем мечтает, о чем горюет. В самом деле, разве в письмах, приходивших на имя брата, мы не подавали друг другу тайные знаки, без труда читая в душах друг друга?
Когда господин Кисиро занемог и вскоре скончался, мне показалось, будто на меня обрушился удар