народа, врага господствующей расы. Развоплощение образа, в который я воплотил ее, не изменило судьбы, уготованной ее семье, как и семье Анны Франк. То было бедствие, чьих масштабов не изменить произвольно, чью подлинность не разрушить воображением, — бедствие, память о котором не вытеснить даже раковой опухоли, пока эта опухоль не привела еще к смерти.
Вот так я и узнал, что Эми приехала не из Голландии, где я мысленно прятал ее на замаскированном чердаке склада, фасадом выходящего к амстердамскому каналу, — на чердаке, что позднее станет музеем- храмом мученицы Анны, а из Норвегии (Норвегия — Швеция — Новая Англия — Нью-Йорк), то есть, по сути, из ниоткуда, проделав этот путь наравне со многими и многими еврейскими детьми, ее сверстниками, родившимися не в Америке, а в Европе и чудом избежавшими смерти во время Второй мировой войны, хотя их детство совпало со зрелостью Гитлера. Вот так я узнал обо всех этих страданиях, которые всегда будут возмущать слушателя, вызывая в нем ярость и изумление. В рассказчице ярость не клокотала. И уж конечно она не испытывала изумления. Чем глубже она погружалась в несчастья, тем больше ею завладевало обманчивое спокойствие. Как если бы эти потери могли когда-нибудь отпустить ее душу.
— Моя бабушка — из Литвы. Предки со стороны отца — из Польши.
— Что привело их в Осло?
— Дед с бабушкой оставили Литву ради Америки. Но когда добрались до Осло, дальше их не пустили, и там они и остались, так как американское консульство отказало им в праве на въезд. Мама и дядя родились в Осло. Отцу довелось побывать в Америке, это было похоже на юношеское приключение. Когда он возвращался в Польшу, началась Первая мировая война. В тот момент он был в Англии и решил не ехать домой, чтобы не идти в армию. В результате застрял в Норвегии. Шел тысяча девятьсот пятнадцатый год. И он познакомился с моей мамой. Несколько раньше евреям не разрешалось селиться в Норвегии. Но один очень известный норвежский писатель развернул кампанию в их поддержку, и с тысяча девятьсот пятого года они начали получать разрешение. В пятнадцатом году родители поженились. Нас было пятеро: четыре брата и я.
— И все спаслись? — предположил я, обнадеженный. — Мама, отец, четыре твоих брата?
— Ни мама, ни отец, ни старший брат.
— А как это случилось? — спросил я.
— Немцы пришли в сороковом, но ничего не изменилось. Казалось, все идет нормально. Но в октябре сорок второго арестовали всех мужчин-евреев старше восемнадцати.
— Немцы или норвежцы?
— Приказ исходил от немцев, но действовали норвежские наци, квислинги. В пять утра они появились у нашей двери. Мама сказала: «Я думала, это карета скорой помощи. Мы вызвали врача. У мужа плохо с сердцем. Он лежит. Его нельзя трогать». Мы, младшие дети, плакали.
— Она все это выдумала? — спросил я.
— Да. Мама была сообразительной. Она долго их умоляла, и они согласились уйти, сказав, что вернутся в десять: посмотрят, отвезен ли он в больницу. Тогда она позвонила доктору, и отца отвезли. Он собирался бежать из больницы в Швецию. Но побоялся, что, обнаружив побег, они возьмут нас. И прождал целый месяц. А потом нам позвонили из больницы и сказали, что за ним пришли из гестапо. Даже по телефону мы слышали, как там кричат. Жили мы рядом и сразу же побежали в больницу — мама, братья и я. Мне было тринадцать. Отец лежал на носилках. Мы умоляли их не забирать его.
— Он был болен?
— Нет, не был. Да и с болезнью бы не посчитались. Его увезли. Мы вернулись домой. Стоял ноябрь, мы собрали теплые вещи и пошли в нацистский штаб. Пытались с кем-то поговорить, плакали, объясняли, что он болен, что у него нет одежды — только больничный халат, но ничего не помогало. И мы сказали, что сейчас пойдем домой, а завтра придем снова, но они заявили нам: «Никуда вы не пойдете. Вы все арестованы». Но мама сказала «нет». Моя мать была сильной женщиной, и она заявила: «Мы равноправные граждане Норвегии, и вы не можете арестовать нас». Были долгие пререкания, но в конце концов нас отпустили. На улице было темно. Сплошная чернота. Мама сказала, что домой идти нельзя: она была уверена, что, если мы вернемся, наутро они придут за нами.
Так мы и стояли на темной улице, но тут как раз начался воздушный налет. В суматохе, вызванной воздушной тревогой, один из моих старших братьев куда-то исчез, а самый старший, только что женившийся, ушел в укрытие вместе с семьей жены. Остались мама, два младших брата и я. Когда дали отбой, я сказала маме: «Продавщица цветочного магазина всегда хорошо ко мне относилась. И она недолюбливает нацистов». Мама велела мне позвонить ей. Мы нашли телефонную будку, я позвонила и сказала: «Можно прийти к вам в гости?» Она все поняла и согласилась. Сказала: «Только, пожалуйста, осторожнее по дороге». И мы пришли к ней, и она оставила нас у себя. Ходить по комнате было нельзя, чтобы соседи снизу не услышали, и мы не смели шагу ступить с дивана, так и сидели, хотя было очень тесно. Цветочница дружила с соседями, жившими через площадку, и наутро пошла к ним. Они были связаны с Сопротивлением. Это были норвежцы, не евреи. Он работал шофером такси и сказал, что бойцы Сопротивления переправляют евреев в безопасное место. Вечером он вернулся с двумя мужчинами, и они взяли с собой моих братьев, которым было одиннадцать и двенадцать. Нам с мамой велели ждать, пока они за нами не приедут. Но, придя снова, сказали, что сразу двух они взять не могут — только по очереди. Я спросила у мамы: «Если я пойду с ними, ты тоже приедешь?» И она ответила: «Ну, конечно. Я тебя никогда не оставлю». Потом я узнала, что тем же вечером ее посадили в такси, мужчины были вооружены, все они были бойцы Сопротивления, и по дороге из Осло прихватили еще одну женщину с мальчиком — мать с сыном, которую моя мама знала по имени. Община в Осло была маленькой, и почти все евреи знали друг друга. Как бы то ни было, они выехали из Осло, и больше их никто не видел. А меня посадили в поезд. Там был нацистский офицер, на рукаве — повязка со свастикой. Мне сказали, что, сходя с поезда, он подмигнет, и я должна буду сойти следом. Я была абсолютно уверена, что попала в ловушку. Он сошел близко к шведской границе, я сошла вслед за ним, и какой-то другой мужчина повел меня. Через лес. Мы шли и шли. Проводник отыскивал путь по отметинам на деревьях. Идти пришлось долго — миль пять-шесть. И так мы пришли в Швецию. Через лес вышли к фермерам. И меня встретил брат — тот, который пропал во время налета. Он уже думал, что потерял всю семью. Но потом объявились младшие братья, а после них — я. Но это было все. Мы ждали маму, ждали женатого брата, но они так и не пришли.
Когда она кончила свой рассказ, я сказал:
— Теперь понимаю.
— Да? Объясни, что именно?
— Почти для всех слова «я так и осталась в детстве» означают «я осталась невинной, и мне хорошо». Для тебя же остаться в детстве означает остаться в этом кошмаре. Означает, что все эти горести, которые ты вытерпела в детстве, так или иначе остались с тобой навсегда.
— Более или менее так, — согласилась она.
Вернувшись в отель очень поздно, я сел-таки записывать все, что запомнил из рассказов Эми о ее бегстве из оккупированной Норвегии в нейтральную Швецию, о годах, проведенных с Лоноффом. О книге, которую он так и не смог закончить, пока они жили в Кембридже, потом в Осло, а после снова в Кембридже, где он и умер. Три-четыре года назад я мог бы много дней хранить в памяти всю громаду ее монолога: с раннего детства память работала безотказно, а потом даже стала обузой для человека, который в силу профессии все время что-то записывает. Но теперь, всего час спустя после ухода от Эми, я должен был проявить невероятное терпение, чтобы мало-помалу свести воедино кусочки того, что она мне доверила. Вначале это давалось с большим трудом, и я беспомощно барахтался, терзая себя вопросом, для чего все- таки пытаюсь делать то, что мне явно уже не под силу. Но толчок, приданный ее рассказом и впечатлениями от перенесенных ею несчастий, был слишком силен и не позволял мне остановиться: уж слишком я привык доводить начатое до конца и слишком зависел от сил, которые, управляя моим сознанием, превращали его в неотъемлемое