единственные. Смешно звучит. То есть я хочу сказать, мы оба были единственными детьми. Тоже смешно звучит. Может, складывалось впечатление, что я был против ее посягательств на искусство, если это щелканье затвором можно назвать искусством? Да нет же, я вообще плевал на ее фотографии, так что никак она не могла меня заподозрить в том, что стану отнимать у нее аппарат. Да, тут прямо голову сломаешь.
Так или иначе, дня через два после того, как я застукал Клэр с этим аппаратом, вызывают меня в больницу и грозно оповещают, что моя супруга фотографирует других пациенток и поступили жалобы. Я краснел за Анну, стоя перед главной врачихой, чувствовал себя как школьник, вызванный к директору за чужие грехи. Вроде бы Анна блуждала по палатам, босая, в больничном добела застиранном халате, катя за собой капельницу, и, выискав кого-нибудь из товарищей по несчастью, кто больше изуродован, покалечен, останавливалась со своей капельницей у постели, вынимала лейку и щелкала, щелкала, пока кто-то из персонала ее не застукал и не погнал восвояси.
— А тебе сказали, кто жаловался? — хмуро спросила она. — Не пациенты, всего-навсего родственники, а что они понимают?
Заставила меня отнести эти пленки на проявку к ее другу Сержу. Друг Серж, когда-то давным-давно, возможно, больше чем друг, — дюжий малый с хромотой и гривой черных, блестящих волос, которые он изящно скидывает со лба обеими грубыми, большими ладонями. У него студия на самом верху высокого, узкого старинного дома из тех, что стоят на Шейд-стрит, у реки. Делает снимки для модного бизнеса, спит со своими моделями. Выдает себя за беженца, уж не знаю откуда, от его пришепетывающего акцента девицы, говорят, без ума. Фамилией не пользуется, да и Серж, насколько я понимаю, всего-навсего nom-d'appareil[15]. Знали мы таких, мы с Анной, в наши старые дни, еще совсем-совсем тогда новые дни. Теперь просто не постигаю, как я мог его выносить; хуже нет — любоваться на пошлость, которой ты окружен, ну, когда-то был окружен.
Что-то, видимо, есть во мне такое, что дико смешит Сержа. Он держит наготове поток несмешных шуточек — такой предлог, не сомневаюсь, смеяться, но чтоб не получалось, что надо мной. Я пришел за проявленными фотографиями, он пустился на поиски по живописному беспорядку студии — не удивлюсь, если он нарочно этот беспорядок организует, как витрину, довольно ловко лавируя на своих парадоксально стройных ногах, несмотря на отчаянный крен при каждом втором шаге. Потягивал кофе из как будто бездонной кружки, меня оглядывал через плечо. Этот кофе — тоже торговая марка, наряду с шевелюрой, хромотой, белыми толстовками, которые он обожает. «Как прелестная Анни?» Глянул на меня и расхохотался. Он всегда называл ее Анни, может, это старинная любовная кличка такая — ах, лучше не думать. Я ему не стал говорить про ее болезнь — с какой стати? Он рылся в хаосе на огромном столе, который использует для работы. Кислый дух проявителя из темной комнаты ел мне глаза и ноздри.
Анна жадно потянулась с больничной койки, по-детски растопырила пальцы, без единого слова выхватила у меня этот конверт. В палате было жарко и сыро, у нее на лбу и над верхней губой серо поблескивал пот. Волосы снова начали отрастать, но с ленцой, будто знали, что ненадолго понадобятся; росли патлами, жидкими, темными, сальными на вид, как вылизанная кошачья шерсть. Я присел к ней на постель, смотрел, как она хищно взрывает конверт ногтями. И что такое в этих больничных палатах, чем они так обольщают, несмотря на все, что случается в них? Не в пример гостиничным номерам. Гостиничные номера, даже самые шикарные, — анонимны; там ничто не питает любви к постояльцу, ни постель, ни охлаждаемый бар, ни даже пресс для брюк, скромно вытянувшийся у стены по стойке смирно. Несмотря на все старания архитекторов, дизайнеров, менеджмента, гостиничные номера хотят, чтоб ты поскорее смылся; больничные же палаты, наоборот, без ничьих без усилий взывают к тебе, чтоб остался, чтоб хотел остаться и был бы доволен. Так утешно напоминают о детской эти стены под жирной масляной краской, линолеум, крохотный в углу умывальничек, а под ним на жердочке полотенце, и эти кровати, само собой, с колесиками, рычажками, похожие на усовершенствованные коечки для новорожденных, — лежи себе, спи, за тобой приглядят, тебя обиходят, и ты никогда, никогда не умрешь. Может, снять бы такую комнату, такую палату то есть, и работать в ней, даже жить. Все удобства. По утрам — веселенькая побудка, с железной регулярностью подается еда, кровать чисто, туго застлана, как длинный такой белый конверт, и вся медицина под боком — на всякий пожарный. Да, мне б тут было хорошо, в такой белой келье, зарешеченное окно, нет, зачем зарешеченное, при чем тут, эка меня повело, мое окно смотрело бы вниз, на город, на дымовые трубы, запруженные шоссе, ссутуленные дома, на крошечные, без конца шныряющие фигурки.
Анна разложила фотографии по постели, жадно разглядывала, и у нее горели глаза — эти глаза тогда уже были огромные, торчали из черепа. Первая неожиданность — она использовала цветную пленку, а всегда предпочитала ведь черно-белую. Ну и потом — сами фотографии. Как будто снятые в полевом госпитале во время войны, в травмопункте побежденного, оставленного города. У старика нога ампутирована по колено, блестящий обрубок пересечен грубым швом, прообразом застежки-молнии. У тучной пожилой женщины отнята грудь, и на месте ее отсутствия все сморщено, вспухло — как пустая, зияющая глазница. Грудастая, улыбчивая мать в кружевной рубашке демонстрирует младенца-гидроцефала с взглядом вспугнутой выдры. Снятые крупным планом артритные пальцы старухи — в узлах и шишках, как корешки имбиря. Мальчик с язвой на щеке, сложной, как мандала[16], ухмыляется в камеру, поднимает кулаки, наглым, победным жестом выставляет оба больших пальца, хамски высовывает толстый язык. И было еще содержимое жестяного ведра, какие-то ошметки, жилы темного мяса — из кухни отбросы, из операционной?
Больше всего поражало меня в этих людях то, с какой спокойной улыбчивостью они демонстрировали свои раны, швы, свои гнойники. Отдельно запомнился на первый взгляд как бы формалистический этюд: острые тени, пластиково-розовое, красное, глянцево-серое — это снизу, почти из-под постели, снята косматая старуха, задравшая сине-жилистые, дряблые ноги, раскорячившая колени, показывая нечто — выпадающую матку, что ли. Вся композиция поражает тонкостью, тщательностью разработки — прямо фронтиспис пророческой книги Блейка. Центральное пространство — опрокинутый треугольник, отграниченный по бокам задранными ногами старухи, а сверху белым подолом рубахи, — как пустой участок пергамента в ожидании огненной надписи, которая, видимо, возвестит пародийное рождение того розового, бурого, что уже лезет между ног. Медузья голова старухи легким смещением перспективы как бы отрезана, выдвинута вперед и опущена на уровень коленей, аккуратный же обрубок шеи помещен на подол, образующий основание опрокинутого треугольника. Несмотря на свое положение, лицо совершенно спокойно, даже, кажется, чуть улыбается с веселым укором, с некоторым удовлетворением, что ли, и, да, определенно, с гордостью. Вспомнилось: как-то шли мы с Анной по улице, когда уже у нее выпали все волосы, и на тротуаре напротив она заприметила женщину, тоже лысую. Не знаю, видела ли Анна, что я перехватил тот взгляд, каким они обменялись, будто невидящий, но острый, хитрый, заговорщический взгляд. За весь тот год, пока она болела, никогда я не был, по-моему, так отдален от нее, как тогда, оттесненный из женского сообщества страждущих.
— Ну? — спросила она наконец, не отрывая глаз от снимков, даже не глянув на меня. — Как твое мнение?
Мое мнение ей было глубоко безразлично. Она уже далеко ушла от меня, от всех моих мнений.
— Ты Клэр показывала?
Сам не знаю, и почему это первым делом пришло в голову?
Она пропустила мой вопрос мимо ушей, а может, она не слушала. Где-то в коридоре жужжал звонок как бы озвученной слабой, неотвязчивой болью.
— Это мое досье, — она сказала. — Мой обвинительный акт.
— Обвинительный? — в смутном ужасе беспомощно переспросил я. — В чем?