Старуха Полянская, дочь машиниста, водившего составы цистерн Ротшильда и Нобеля в Батум, охотней рассказывала небылицы про Сталина. Про то, что он держал в страхе весь Баилов и жандармерию. Про то, что Коба был людоедом, питавшимся женским полом, и о нем сохранились готические легенды о доведенных до самоубийства особах. Полянская говорила хриплым шепотом, закатывая глаза и в паузах постукивая зубным протезом.
И снова, и снова заливаясь под дыхательное горло чаем с инжировым вареньем, которое любил, как оса, Штейн возвращал Полянскую к воспоминаниям о брате, выспрашивал, стараясь понять, как в столь юном возрасте, всего двадцати лет, Абих оказался в центре революционного кипения.
Все дело было в Блюмкине. Имя его, как и Троцкого, Сталин стер с лица Земли. О нем по Баку ходили только мифы. Распространялись они эхом воспоминаний Петра Чагина, юного большевика-стихотворца, помощника Кирова, который давно жил в Москве и литераторствовал, как и Костерин, еще один сослуживец Рудольфа Абиха.
Выпросив у Полянской большую групповую фотографию, где был изображен ее брат со своими сослуживцами по Персармии, Штейн прислоняет ее к стене над письменным столом, справа раскрывает два тома из собрания Хлебникова, издания двадцатых годов, взятого в университетской библиотеке, и по вечерам один за другим набрасывает этюды-сцены для пьесы, не гнушаясь позабытым новаторством, как-то — включенностью зрителей в действие на сцене. Он рассаживает в зале клакеров, прописывает им реплики и действия — и дело спорится. Как вдруг работа над пьесой приостанавливается чуть не на год после того, как в одно из воскресений, в результате многочасовой погрузочной работы (паутина, мокрицы, шелуха от змеиных яиц, запах дуста, старые велосипеды, зонтики, кровати, скучающий Гейдар, водитель, наконец, не стерпев, бросившийся ему помогать, забрасывать в кузов плесневелые полена) он наконец добрался, вынул на свет два посылочных ящика, сбитых из толстой фанеры, покоробленной, но не сгнившей. Больше ящиков с бумагами не обнаружилось. А было их пять или шесть, Полянская уверена. Черновики Хлебникова, фотографии, интервью людей, общавшихся в Персии с Хлебниковым, записки самого Абиха, воспоминания Алексея Костерина, Костюшки… Все это легло на письменный стол, завалив тетрадь с пьесой. Но наконец стол расчистился, и страницы ее опять стали досягаемы.
Перед тем как начать тот или иной эпизод, Штейн подолгу, как в калейдоскоп, чуть поворачивая пробитую солнечными лучами тубу, смотрел на фотографию, взятую у Полянской. Изображенные на ней люди, характеры их — прочитывались, как ясные, глубокие, но еще не высказанные слова, каждое из которых могло стать началом повести. Сейчас он долго смотрел на Костерина — тот казался самым взрослым среди всех сотрудников Абиха, кроме разве Блюмкина, который, как и Костерин, держался чуть особняком, никакого начальственного гонора или тем более соревнований, просто личное начало этих двоих подавляло любой коллективизм, беря его под командные уздцы: Блюмкин строго смотрел на сынишку фотографа, за спиной отца выглядывавшего из-за портьеры, а Костерин, давно приметивший проказника, смотрел на Якова — поверх голов других красноармейцев.
Костерин Алексей Евграфович — деловитый, рослый, принципиальный, двадцати четырех лет от роду, старше двадцатилетнего большинства, чем явно гордится и пользуется — а именно сочетанием возрастного превосходства (в юности год за три берется) и начальственной доли, пусть и самой неважной: мальчики играют в военную жизнь с особенным ожесточением. Вырос в семье страстного изобретателя-самоучки, виртуоза фрезы и токарного станка. Работал на Поволжье репортером, равнялся на старших братьев, большевиков; арестовывался, своим политическим рождением обязан Февральской революции. Гражданская война проволокла его в Закавказье и Персию. По возвращении назначен военным комиссаром Чечни. Будущее характера таково. В марте 1922 года исключен из партии за пьянство. Жил в Москве, работал в газетах, писал рассказы, выпустил сборник. В период репрессий, чтобы удостовериться в правде о стране своими глазами, отправился работать на Колыму, где и был арестован как социально опасный элемент. После войны жил в Саратове и Ростове-на-Дону, работал воспитателем в детдоме, рабочим сцены, в Москве — киоскером и книгоношей; восстановлен в партии и в Союзе писателей. Написал письмо Хрущеву в защиту прав чеченцев и ингушей, возвращавшихся из ссылки, за что был почитаем этими народами. Обернутые в цветочный целлофан, бледные копии письма Костерина хранились в каждой репрессированной семье Северного Кавказа. Вместе с другими старыми большевиками требовал от компартии вернуться к революционным идеалам. Защищал Пражскую весну. Получил инфаркт; был исключен из партии и Союза писателей. Умер.
С Хлебниковым Костерин был строг, не давал поблажек лидеру революционного футуризма, однако понимание того, с кем именно он имеет дело, пришло к нему с помощью Абиха и Доброковского. Вчитываясь в архив, Штейн воспламенился желанием, с одной стороны, завершить дело Абиха и извлечь разгадку влечения Хлебникова — вообще общероссийского влечения к Персии как к свободе, а также пьесой он надеялся выразить иной не менее волнительный смысл: суть сотрудничества рационалистического революционера Абиха, исполненного исследовательских намерений, и революционера мистического — Хлебникова. Он видел в их по преимуществу односторонних, неравномерно холоднокровных, неявно напряженных отношениях нечто сходное с драмой Моцарта и Сальери. Абих видел и дивился и хотел использовать в качестве орудия пророческий талант Велимира. В качестве свидетельства неполного безразличия поэта к Абиху в архиве сыскались два портрета последнего, исполненные Велимиром, и два стихотворения: одно — про пепельницу-верблюда — посвящено Абиху, второе осмысляет имя Абих как
Не в силах аналитически разобраться с этими явлениями, Штейн пишет потихоньку пьесу в надежде проникнуть в образы своих героев и изнутри выявить суть трагедии.
…Штейн в самом деле фантастически бредил пропасть дервишем в Иране, а реальность от диктата мечты получала такой импульс: по субботам, приходя к матери, снова и снова умолял ее пойти с ним в ОВИР, «подать на отказ», то есть предъявить приглашение от тридевятой его выдуманной родственницы, которое полгода назад прислал его институтский товарищ Давид Гурвич. С дочкой и женой Гурвич протоптался три года в лимбе отказа, бесправный и безработный. Фарцевал пластинками и обувью, ездил на своем «запорожце» по браконьерским селам вдоль Куры, привозил рюкзак безголовых, порубленных пополам молодых осетров, «хлыстов», по выраженью русских рыбаков, все рыбаки на Каспии русские, мусульмане к красной рыбе в сытное время не прикасаются, а прочая не имеет смысла, рыба не баран; в боковых клапанах рюкзака — полиэтиленовые кульки с икрой, затянутые бечевой: двадцать рублей литровая банка, белужья — сорок… Но так Штейн жить бы не смог, ему было страшно, да и здоровья бы не хватило: Давид против него — Гулливер, уже лысый от чрезмерной силы, с брюшком и быковатым взглядом. А он что? Он и девушку-то на руки поднять не умеет, не то что — рюкзак. Но теперь у него есть силы. Теперь он зажат в углу, и в него тычут лыжной палкой, маникюрными ножницами, потом вилами. Теперь ему все равно, и он орет шепотом на мать, стоя на пороге с сумкой с борщом и котлетами в руках. Мать плачет и мотает головой, глотает слезы.
Острый ужас перед наступлением
О, как люто Штейн презирал расхожий культурный морок. В «Капле» своей он ставил Дюрренматта и Стоппарда, «Макбета» и «Дядю Ваню». Его воспитанники играли сложнейшие роли — и один, талантливый странный мальчик, перс, дважды падал в обморок от вдохновения. Тонкий, хрупкий и в то же время сильный, с заметным искривлением позвоночника, но с подвижной статью, иногда поворачивающийся будто пружина, способный вдруг заходить по сцене колесом, просто так, для разминки, однако не способный принять неизысканную позу, а только с поднятой головой, садится, всегда укладывая ногу на ногу. И никогда не переминался, всегда прежде знал, что сказать, куда пойти, что сделать. Лишь внезапная минута обморочной слабости замедляла реакцию. Страстное и тонкое, как-то самостоятельно способное думать лицо, сросшиеся своды сильных бровей, длинные ломкие пальцы; предпочитает клетчатые рубашки, пользуется платком, волнуясь, протирает им лоб, роса испарины; внезапная слабость выдает сердечную сложность. Первый раз ему стало дурно на финальном прогоне «Ревизора» — в простой мизансцене он