необычным условиям и только в такие минуты, как эта, ощущает вдруг, что от бездонной черной пустоты, в которой нет ничего, кроме облаков раскаленного газа да электрических волн, его отделяет лишь тонкая металлическая оболочка.
После полудня у меня было четырехчасовое навигационное дежурство. За это время не случилось ничего, достойного внимания. Вечером я был немного занят, так как одна из труб шлюзовой станции начала пропускать воздух и нужно было ее починить. После работы я вернулся в каюту с приятным чувством легкой физической усталости. Ночью мне приснилось, что я маленький мальчик и что дедушка обещал взять меня на прогулку в горы, если будет хорошая погода. В моей детской комнате стоял аквариум. В солнечные дни блики, отраженные водой, падали на потолок белым кружком. Проснувшись, я наяву увидел над собою белое пятно и, еще не придя в себя, вскочил, радуясь, что солнце светит и что я пойду с дедушкой в горы. В следующую секунду я все понял и медленно опустился на койку: белым кружком на темном фоне телевизорного экрана была Земля.
КАНЧ
В течение следующей недели полет продолжался без приключений. «Космократор», описывая дугу, напоминающую по форме очень вытянутую гиперболу, приближался к цели, которая из светлой искры уже превратилась в крошечный голубоватый кружок, медленно движущийся среди неподвижных звезд.
Жизнь у нас шла по установленному распорядку. До полудня ученые, как правило, занимались своими исследованиями; я в это время ходил взад и вперед по центральному коридору ракеты, так как Тарланд уверял, что нужно делать в день не меньше трех тысяч шагов, чтобы не ослабли мышцы.
Потом я отправлялся в Централь и учился у Солтыка или Осватича тайнам астронавтики. Иногда я посещал профессора Чандрасекара и его любимца «Маракса», на котором индийский ученый, по выражению Арсеньева, «разыгрывал математические симфонии». После полудня, получив почту, все запирались в каютах, чтобы прочесть весточки от родных и близких. Профессорам к тому же приходилось готовить кипы научных отчетов. Мы встречались только за ужином, чтобы потом до поздней ночи слушать чьи-нибудь рассказы. Это так твердо вошло у нас в обычай, что нам трудно было бы даже один день обойтись без них. Вчера Арсеньев напомнил о моем обещании рассказать что-нибудь. Я стал отказываться, ссылаясь на то, что мои воспоминания совсем неинтересны по сравнению с рассказами товарищей.
— Ну, если так, — произнес Арсеньев, — если вы меня к этому вынуждаете, то придется по-другому. Я не прошу, а приказываю вам как научный руководитель экспедиции.
Итак, сегодня вечером, когда сообщения, полученные с Земли, были прочитаны по нескольку раз и когда закончился ежедневный концерт по радио, я попробовал слепить что-то вроде воспоминаний из того периода моей жизни, когда мне довелось быть проводником горной спасательной экспедиции на Кавказе. Но чуть ли не с первых слов Арсеньев прервал меня.
— Э… э… э!.. — вскричал он. — Не пройдет! Вы что, надуть нас хотите? Договаривались о Канченджонге, так и рассказывайте о Канченджонге. Смеетесь, что ли, вы над нами? Сколько разговоров было и шуму! Не можете вы этого не помнить.
— Я, конечно, помню. Но так как я сам был участником, то мне трудно об этом говорить.
— Вот это и хорошо, — заявил Арсеньев. — Всегда надо делать то, что трудно.
Тут он улыбнулся, — его улыбка всегда застигает врасплох, потому что появляется, когда не ждешь ее, и совершенно изменяет суровые на первый взгляд черты его лица.
— Так что же вы все-таки расскажете нам, пилот? — Он знал, что, называя меня так, задевает мою слабую струнку. Знал — и смеялся.
— Ну, так и быть! — сказал я. — Слушайте.
Все сидели очень серьезные, и один только Арсеньев улыбался. Но по мере того как я рассказывал, выражение его лица изменялось, и порой можно было подумать, что он уже не с нами, а там, в далеких бескрайных снеговых полях…
— Гималаи, — начал я. — В Гималаях экспедиции проводятся всегда в конце зимы.
И вдруг словно на меня нашло какое-то наитие. Я забыл, где я, и уже не чувствовал за спиной мягкой обивки кресла; светлые точки звезд на черном экране телевизора резали глаза, как отражение солнца на ледниках. Я увидел бледную, выцветшую синеву над горными вершинами и услышал ровный, незабываемый ритм, неутомимое биение сердца в разреженном воздухе. Мне казалось, что я чувствую давление каната на левом плече, а правая рука невольно сомкнулась, словно сжимая рукоятку топорика.
— В Гималаях экспедиции проводятся в конце зимы, так как летом с Индийского океана дуют муссоны, приносящие обильный снегопад. Судьба экспедиции зависит от условий погоды. Между зимними бурями и муссонами обычно бывает перерыв в несколько недель. Но если муссоны начинаются раньше, в конце мая, то весь лагерь может занести снегом. Ветер обрывает канаты, палатки с людьми летят в пропасть, лавины низвергаются со всех сторон сразу. Я помню…
Голос у меня прервался.
— Поэтому группы отправляются в конце марта. Тогда еще дуют холодные северные ветры, унося снег с вершин, но морозы уже не страшны, потому что слабеют с каждым днем. Первые альпинисты, поднимавшиеся на Гималаи, пользовались кислородными приборами, однако сейчас это применяют редко, так как, привыкнув дышать кислородом, трудно обойтись без маски, и если аппарат испортится — человеку конец. Поэтому теперь к разреженному горному воздуху привыкают постепенно, переходя от нижерасположенных лагерей к более высоким. До высоты в пять тысяч метров могут идти почти все, до шести тысяч — почти каждый второй из хороших европейских альпинистов; до семи — каждый пятый, а свыше семи, где начинаются самые высокие вершины, поднимается лишь один из двадцати. Впрочем, дойти — это еще не все. Главное — как можно дольше выдержать там. Биологи говорят, что где-то на уровне Эвереста проходит граница человеческой способности выдерживать недостаток кислорода. Перед экспедицией я, как и мои товарищи, проходил долгие испытания в камере с разреженным воздухом и, казалось, получил опыт, необходимый гималайцу. Но на практике все оказалось совсем не так.
После короткой паузы, оторвав взгляд от звезд, я продолжал:
— Лет пятьдесят тому назад англичане поднимались на Эверест; они взяли с собою много носильщиков из горцев — гурков и шерпов, и, разбивая один лагерь над другим, пытались подойти к самой вершине, чтобы взять ее последним однодневным подъемом.
Они шли, конечно, без груза, так как все запасы несли носильщики, и труд этих людей был гораздо тяжелее труда альпинистов. Мы же все по очереди прокладывали трассу, протягивали веревки и переносили грузы от лагеря к лагерю, и именно это непрерывное курсирование от этапа к этапу осталось у меня в памяти как самая тяжелая и неприятная часть всей экспедиции.
Канченджонга, или, как мы называли ее на нашем лагерном языке, Канч, имеет высоту восемь тысяч пятьсот семьдесят девять метров и считается третьей вершиной в мире. Как и другие восьмикилометровые горы, это скорее огромная система горных хребтов, сходящихся звездой к пирамидальной вершине. Единственно проходимые тропы в Гималаях, где можно уберечься от лавин, — это хребты. Экспедиция поднимается на одну из ветвей массива и по ее хребту идет к вершине. Мы тоже так поступили. В то время, когда начинается моя история, была очень хорошая погода. Это был последний этап нашего подъема. Несмотря на пятинедельный штурм, вершину все еще не удалось одолеть. Теперь нас отделяло от нее километра два по прямой линии, но в пути несколько больше, так как хребет здесь изгибается в виде вытянутого латинского S. Муссоны могли начаться каждый день. Далеко над южными вершинами, круто ниспадавшими к Бенгальской низменности, уже собирались волнистые белые облака. Наш последний, одиннадцатый, лагерь лежал под самым склоном, на покатой площадке, которая, дальше обрывалась пропастью к леднику Зему. Не хочу рассказывать вам обо всех испытаниях, выпавших на нашу долю, но чтобы дальнейшее вам было хоть немного понятно, нужно объяснить, в каком состоянии мы находились. Невыносимо мучило затрудненное дыхание: на этой высоте в воздухе содержится только треть нормального количества кислорода. Очевидно, у нас начиналась горная болезнь. Прежде всего — непрекращающаяся бессонница. Тяжелее всего были ночи. Представьте себе на минуту: мы лежим в спальных мешках, совершенно окостеневшие от мороза, и все время просыпаемся от недостатка дыхания, пульс при полном покое — около ста в минуту, аппетита нет. Ели потому, что знали: надо есть. К этому присоединились еще постепенно нараставшие, но замеченные лишь позже психические явления. Прежде всего появляется апатия. Все, вплоть до самой легкой работы — например, собрать снег, растопить его, — требует огромных усилий воли. Ищем места для лагеря, разводим огонь, сушим обувь — и все автоматически, будто делаешь не сам, а кто-то посторонний. И только когда утром выходишь на непроторенную дорогу, от сознания, что на этот хребет не ступала еще человеческая нога, в тебе что-то поднимается, какие-то последние резервы… и ты идешь.
Я снова запнулся, потому что во рту у меня пересохло.
— Мы вышли в шестом часу утра. Кроме рюкзаков с термосом, двумя-тремя плитками шоколада и витаминным концентратом, у нас были топорики, крючья и большой запас веревок. Заря еще только начинала розоветь, когда снег заскрипел под нашими башмаками. Обернувшись, я увидел, что наши два товарища, оставшиеся в лагере, стоят около палатки, заслонив глаза ладонями, так как мы шли прямо на восходящее солнце. Я знал, что они нам завидуют. Каждый из них хотел бы быть на нашем месте, но идти могли только мы двое. Остальные ждали товарищей, которые должны были проводить их вниз.
Со мною шел мой друг Эрик. Могу сказать о нем, что это был человек, с которым — из всех на свете — мне лучше всего молчалось. Я знал его, если можно так сказать, насквозь, понимал, чего он хочет, о чем думает, даже не глядя в его сторону. Самое присутствие его делало меня бодрее.
Как всегда, в начале дня нужно было немного разойтись, поразмяться. Моей мечтой было сделать двадцать шагов без остановки, но это мне никак не удавалось. Двенадцать шагов — был мой едва достижимый рекорд. Легкие работали, как мехи, а когда нужно было вырубать топориком ступеньки, то уже после нескольких ударов сердце поднималось к горлу.
День начинался так, как это бывает только в Гималаях. Горизонтальные лучи солнца делили пространство надвое. Внизу, в синей тени, плыл туман, сквозь который проглядывал ледник Канча, весь изрезанный трещинами. Дальше, на востоке и севере, возвышались Канченджонга, Макау и Паухунри, их скалистые ребра уже немного очистились от снега, а склоны были разделены на несколько ярусов длинными рядами облаков. Из-за них, со стороны Тибета, видна была неизвестная вершина — огромная пирамида с ослепительной снеговой шапкой. Мы были уже на восьмом километре, большая часть вершин лежала ниже, плывя в волнах тумана. Только в ста километрах к западу высоко в небе стоял Эверест, белый, неподвижный и такой огромный, будто он не был частью Земли, будто из-за горизонта поднималась какая-то другая, незнакомая планета. Я шел первым, Эрик — шагах в десяти за мной. Снег слепил глаза миллионами искр, нестерпимо ярких, несмотря на защитные очки. Губы у нас уже давно запеклись и потрескались. Вот почему мы перебрасывались только коротким, отрывистым бормотаньем.
Канченджонга славится своими ледяными чудовищами, и поэтому она для подъема труднее, чем Эверест. Особые условия таяния, замерзания и кристаллизации придают снежным массам самые необычные формы. По хребтам на целые километры тянутся фигуры фантастических гигантов. Они напоминают чудовищные призраки, которые можно увидеть только во сне: то какие-то искривленные и чудом держащиеся на скалах башни, то колонны, то целые лабиринты ледяных навесов и натеков. Верхушки их под действием солнца покрываются гладкой коркой. Так получаются ледяные навесы и шлемы, с которых свисают ряды многометровых сталактитов. И вот в таком окружении, по колено в снегу, мы пробивали себе дорогу. Хребет то суживался, то расширялся. Местами приходилось идти по самому краю, осторожно обходя снеговые башни, чтобы не нарушить их равновесия. Иногда удавалось пройти поверху; тогда я садился на хребет и подтягивал веревку по мере того, как Эрик поднимался ко мне. То снова мы выкапывали в рыхлом снегу углубления и шли, лишь концами пальцев опираясь на эту шаткую постройку. Вдруг нам преградил путь огромный гриб — нагромождение соединившихся глыб старого и молодого снега. Я ударил по нему топором, чтобы попробовать, нельзя ли на него подняться, но почувствовал, что внутри он совсем рыхлый. Вся эта масса, высотой метров в пятнадцать, под которой мы копошились, как муравьи, каждую минуту могла свалиться. Я взглянул налево, думая пройти над ледником Зему, но фирн на склоне был покрыт сеткой трещин, угрожая лавиной. С правой стороны не было ничего. Камень обрывался, словно отсеченный ножом, и этот четырехкилометровый отвесный обрыв спускался к леднику Канча. В этом месте образовалось что-то вроде тесного коридора. Крышей его была шляпка гриба, накренившаяся под тяжестью ледяного наплыва. С края шляпки свисал длинный ряд пятиметровых сосулек. Я двинулся по этой воздушной дороге, спотыкаясь, низко наклоняя голову, чтобы не удариться о «крышу». Между сосульками мелькало небо. Еще несколько шагов, и ледяной тоннель кончился. Перед нами оказалось что-то черное. В глазах у меня все еще сверкали ледяные отблески, и мне пришлось довольно долго стоять зажмурившись. Открыв глаза, я увидел, что в хребте зияет широкая трещина. Сойти можно было легко, однако на противоположной стороне была стенка, вернее — порог, небольшой, но крутой. В Альпах я не обратил бы на это внимания, но здесь, где трудно подумать даже о простом подтягивании на