— Да, немалый! — удрученно покачал головой человек с помпонами и заговорщицки наклонился к Ардабьеву: — Есть люди.
— Что есть? — не расслышал его Ардабьев.
— Не что, а кто. Есть, говорю, люди. Сделают. Чисто сделают. Вопрос будет ликвидирован в прямом и переносном смысле.
— А где эти люди? — недоверчиво спросил Ардабьев.
— Здесь, — тихо, чтобы не слышал никто, произнес человек с помпонами. Эти люди — я.
— Сколько? — невольно впадая в его конспиративную интонацию, спросил Ардабьев.
— По-соседски — четвертачок… Годится? — сострил человек с помпонами.
— Годится… — невесело вздохнул Ардабьев.
— Фирменная краска — ваша… Полировочная паста — ваша… Инструмент мой… — И человек с помпонами вынул из коробка с портретом Циолковского спичку с обгоревшей головкой. Затем с элегантностью фокусника он обмакнул спичку в банку с краской, услужливо поднесенную Ардабьевым, и ювелирно провел спичкой по вопросительному знаку.
— Пока вопрос подсыхает, я к вам с извинениями. Записочку я вам должен был передать, да не смог. Сначала вы были в отъезде, потом я. Направили меня, так сказать, на укрепление трудового фронта — в Переславль-Залесский. Так что записочка у меня, почитай, год провалялась. Девушка ее написала.
„А разве всего только год прошел?“ — подумал Ардабьев. Его отец умер только год назад. Почему же он не помнит похорон отца? Как будто они состоялись давным-давно, в другой жизни.
— Что за девушка? — рассеянно спросил Ардабьев.
— В кепке, — изучающе взглянул на него человек с помпонами. — В обыкновенной мужской кепке. В буклешке. Такую мой кореш Венька носит.
Но в глазах Ардабьева не промелькнуло ни малейшего проблеска интереса, и он даже не спросил, где записка. „Хитрит… — подумал человек с помпонами. — Нет, чтобы по-нашему, по-простому… Поматросил, наверно, а теперь — в кусты…“ И бодро спросил:
— Полирнем?
— Полирнем, — безнадежно согласился Ардабьев.
Человек с помпонами шлепнул на крыло „Волги“ щепотку полировочной пасты и, закряхтев, стал ее растирать тряпочкой. Покряхтев минут пять, отвел руку жестом художника, любующегося своим полотном.
Вопросительный знак исчез.
— С вас четвертачок, — со спокойным достоинством напомнил человек с помпонами.
— Но это всего-навсего пятнадцать минут работы… — ошарашенно сказал Ардабьев, вытягивая бумажник.
— Пятнадцать минут и целая жизнь, как говорил художник Микаэл Анджелли, — тактично поправил его человек с помпонами и, получив четвертной, радушно предложил: — В случае чего я всегда под рукой. Летом под этим грибком. А зимой в красном уголке.
И, сохраняя достоинство, пошел домой в соседний подъезд, потому что до священных одиннадцати часов утра было еще далеко.
Но до того, как нырнуть в подъезд, он вынул из спичечного коробка с портретом Циолковского гвоздь и, оглядевшись, в одно мгновение нацарапал новый вопросительный знак на крыле чьей-то сверкающей „Нивы“. Человеку с помпонами хотелось быть нужным человечеству.
Ардабьев еще раз вгляделся в крыло, но вопросительного знака не было, как будто человек с помпонами унес его под мышкой.
„Может быть, мне это все показалось? — подумал Ардабьев. — И этот вопросительный знак… И эта спичка с краской… И эти помпоны… А вот похороны отца были. Но я их не помню. Я знаю, что меня избили потом и сняли с меня джинсы… Но как это было, я тоже не помню…“
Ардабьев вошел в свою квартиру и, спотыкаясь о чемоданы, рванулся к задребезжавшему на журнальном столике телефону. Говорить было легче, чем думать.
— Да, это я, — сказал Ардабьев, и неожиданно кольнула мысль: „А вдруг это не я?“ Но Ардабьев задавил в себе эту мысль, забросал ее сбивчиво-деловитыми словами: — Да, да, я залил полный бак и беру две канистры… Копченой колбасы достал три палки… Как договорились, у мотеля на Варшавке в десять. — Опустив телефонную трубку, Ардабьев, стараясь быть целеустремленно-озабоченным, предупредил жену: — Мишечкины уже готовы…
— Мишечкины были готовы еще до того, как родились, — сказала жена, закуривая сигарету и садясь на диван, как будто она никуда не собиралась ехать. — Ты раньше так не любил Мишечкиных. А теперь тебя с ними водой не разольешь… С тобой что-то случилось, Ардабьев. — Жена протянула руку и погладила жесткие листья растения, торчащего из деревянного ящика. — С тобой что-то случилось, — медленно повторила она. — Я ссорилась с тобой из-за этого куста. Из-за твоей крысы Аллы. Но когда после больницы ты починил клетку, которую перегрызла крыса Алла, и посадил туда зеленого попугайчика, я растерялась…
— У нас никогда не было никакой крысы Аллы! Который раз говоришь мне о ней! Что ты придумываешь! Какая крыса! — задергался Ардабьев.
— Которая умерла, — испытующе взглянула на него жена.
— Крысы не умирают, а подыхают, — доставая ласты и маску со шкафа, сказал Ардабьев.
— Раньше ты говорил иначе, — сказала жена, продолжая поглаживать листья. — Меня раздражала эта крыса, этот куст, потому что ты возился с ними, не замечая меня. Но тебе они были для чего-то нужны. Для чего-то, о чем ты мне не говорил. Я тебя ревновала к этой крысе, к этому кусту. Но, вернувшись, ты даже не подошел к этому деревянному ящику. Если бы я не поливала куст, он давно бы засох. А сейчас на нем опять появились плоды… Для чего тебе были нужны эти плоды, Ардабьев?
— Я даже не знаю, как называется это растение… Ты, наверно, сама принесла его. У тебя что-то стряслось с памятью, — нахмурился Ардабьев, засовывая ласты и маску в чемодан.
— Нет, это с твоей памятью что-то стряслось… Я не приносила этого куста, Ардабьев. И ты его не приносил. Ты принес только деревянный ящик с землей. Куст сам взошел. Когда на нем появились первые листики, ты захлопал в ладоши, как мальчик… Почему? Вспомни. — Жена встала с дивана и положила ему руки на плечи, заглядывая в глаза.
— Ты устала, — поцеловал ее в щеку Ардабьев. — Мы приедем на юг, ляжем перед самым морем и целый день не будем ни о чем думать…
— Ты раньше не умел ни о чем не думать… Ты забыл свои мысли, прижалась к нему жена и тронула рукой короткий ежик волос, словно стараясь разбудить в Ардабьеве память. Желая причинить ему боль, чтобы заставить его вспомнить забытое, и мучаясь от собственной жестокости, она сказала: Под моей рукой твои шрамы… Тебя били кастетом и кирпичом по голове, чтобы снять с тебя джинсы. У тебя было двенадцать повреждений черепа. Ты очнулся в трусах на деревянном тротуаре и пополз к отцовскому дому. Ты дополз. Твой брат наложил тебе швы. Я прилетела к тебе в хайрюзовскую больницу. Сначала ты не узнавал никого. Потом узнал мать. Потом меня. Но когда я заплакала и попросила у тебя прощения за то, что я убила твоего ребенка, ты спросил: „Какого ребенка?“ Я была счастлива, что ты забыл это. Но ты забыл и многое другое. Ты забыл то, что было с тобой. Неужели эти подонки выбили из тебя память? Так было с Ландау после автомобильной катастрофы: он еще мыслил, но перестал быть гением. С ним произошла нелепая случайность. А у этих подонков была цель: джинсы. Как было бы страшно, если бы в пушкинские времена были джинсы и такие же подонки выбили из Пушкина память. За какие-то жалкие джинсы.
— Но я не Пушкин, — мрачно отшутился Ардабьев.
— Каждый — Пушкин, — не сдавалась она. — Но пушкинское из людей можно выбить. Не только кастетами, а воспитанием, лживыми словами, равнодушием. Уничтожить память о мыслях… Выбить из людей стихи, музыку, великие открытия. Но не все люди сдаются. Не сдавайся, Ардабьев! Вспомни…
— А что, помидоры в наушниках — разве не великое открытие? А баклажаны, созерцающие „Голубой огонек“? — невесело сказал Ардабьев и вдруг увидел перед собой длинные девичьи ресницы и пугающие мертвые глаза подростка, ткнувшего ему в живот револьвер-зажигалку. „Снимай джинса, животное!“
— Ардабьев, потрогай эти листья… Может быть, ты вспомнишь, что это такое… — умоляюще сказала жена, вцепившись в него и не пуская к чемоданам.