люди, начиная с Петера, которые были ему нужны и которые по чистой случайности оказались мужчинами. Он не хотел делать из этого фетиш, участвовать в демонстрациях, носить значки. И как бы то ни было, он был родом из того времени и места, где само понятие «нетрадиционная ориентация» было под запретом. В Венгрии гомосексуализм преследовался по закону еще долгие годы после того, как Ласло оттуда уехал. Пусть его родители и могли с этим смириться — они были врачами, либералами, людьми начитанными, — но Партия бы его уничтожила. Двое мужчин в одной постели, слившиеся в акте взаимного обожания, были такой же крамолой, как подпольная типография, да и во Франции в те годы было не лучше — единственным исключением был театр, где всем было наплевать, что кому нравится или кто.
Но этим вечером ему хотелось вспоминать прошлое, которое он делил с Куртом Энгельбрехтом, а не то, что принадлежало только ему, потому что в тех воспоминаниях, и чем дальше, тем больше, он чувствовал себя призраком среди призраков, странником в полях асфоделей. Дома, на авеню Деламбр, он настежь распахнул окна, зажег свечи и достал из бара рядом с книжной полкой бутылку самбуки. Наполнил две стопки, бросил в каждую по кофейному зерну и зажигалкой нагревал поверхность водки, пока на ней не заплясали едва различимые язычки синего пламени. Он протянул одну из этих забавных стопок Курту.
— Венеция, — сказал он.
— Венеция, — ответил Курт, широко улыбаясь.
— «La Fenice e des Artistes»[47]…
— Мурано.
— Сан-Микеле.
— Читта ди Витторио…
— Ах!
Они уже давно этого не делали — не перебирали те десять — двенадцать историй, что составляли официальную канву их близости. Как обычно, они начали с Венеции, с того утра, когда, проснувшись у себя в отеле, они увидели, что город укутан снегом, как в сказке, и, закутавшись в одеяла, несколько часов не отходили от окна, завороженные этим чудом, словно десятилетние дети.
Потом Севилья — район Триана в четыре часа утра. Со стертыми ногами, злые, безнадежно заблудившиеся, они забрели в бар на речной набережной, чтобы послушать канте хондо[48], и окунулись в толпу, курящую, словно в трансе, увидели певца — мужчину средних лет в темном костюме, стоящего в дальнем конце бара, — его голос то содрогался от горя, то дрожал в экстазе.
— Дальше?
Вена. Час скорби над могилой матери Ласло, за которым последовали крайне двусмысленные и в чем-то комичные выходные в гостях у родителей Курта, славных людей всего на несколько лет старше самого Ласло, которые все время обращались к нему «герр профессор», предпочитая думать — неужели они и в самом деле в это верили? — что его интерес к их сыну — исключительно педагогический.
И отпуск в Нью-Йорке у брата Ласло, Яноша, разведенного окулиста, который держал у себя в квартире целую свору шнауцеров, гордость собачьих выставок. Для Курта это была первая поездка в Америку, и, когда они в вечерних сумерках ехали в желтом такси из аэропорта, трясясь по плохим дорогам через каньоны из расцвеченных электричеством небоскребов, у него в глазах стояли слезы восторга…
Вечера в театре. Ночи в городе. Выходные на природе. Ты помнишь? Учебник истории, в котором лишь несколько страниц склеены вместе, хотя каждый раз, когда они играли в эту игру, — побуждаемые невысказанным беспокойством? — воспоминания менялись, по мере того как грань между памятью и воображением стиралась или становилась ненужной. Так происходило почти всегда, а если нет, то была самбука, и многое можно было просто придумать. Для того-то, думал Ласло, такие напитки и существуют.
В половине одиннадцатого он наконец позволил своим глазам открыться и посмотреть на дневной свет. Курт уже давно встал, одеяло с его стороны кровати было отброшено, как будто он с нее спрыгнул. Ласло поплелся в ванную. Он чувствовал себя возбужденным и даже больным, его пенис почти стоял, в левом ухе надсадно гудело, а с языка еще не сошел привкус огненной воды. Он встал под душ, хорошенько прокашлялся, чтобы очистить легкие, побрился, задев кадык, и полчаса спустя вошел в кухню с тремя клочками туалетной бумаги, приклеенными к коже его собственной кровью.
Наклонившись над плитой, он съел croissant beurre[49], проглотил по таблетке обезболивающего и витаминов, надел широкие серые брюки и льняную рубашку и вышел на улицу, чувствуя себя героем Хемингуэя, старым боксером, которого облагородила слабость и который силился выйти на ринг, чтобы провести последний, решающий бой. В этот день нужно было уладить все оставшиеся дела, и именно поэтому он собрался поговорить с Франклином Уайли, хотя вовсе не был уверен в том, что хоть одно из его слов возымеет действие. Устыдит, обнадежит. Было невозможно представить, а уж тем более принять как должное, что их многолетняя дружба закончится молчанием, тупыми взглядами взаимного непонимания.
Он сел в метро на станции «Монпарнас», сделал пересадку на «Севастопольском бульваре» и к полудню уже вышел в Пармантъе. Во фруктовой лавке на углу улицы Жакар он купил большой пакет вишни, потом пошел на улицу Дегерри и набрал код на входной двери, но на пути к лестнице его выследила мадам Барбоссб и замахала, чтобы он подошел к ней. Она видела его уже много раз, знала, что для Уайли он был «все равно что член семьи», и благоговела перед ним как перед деятелем культуры, чье имя иногда мелькает в газетах, хотя не имела ни малейшего представления, чем именно он занимается. Она сказала, что месье Уайли вышел из дома рано, в восемь часов, когда сама она только пришла на работу. Мадам Уайли ушла через два часа после месье, чтобы поехать на обед к матери в Эпинэ[50].
— Мне следовало позвонить, — сказал Ласло, хотя все это очень его удивило: в это время Франклин почти наверняка всегда был дома — работал, или валял дурака от безделья, или даже спал. Он предложил консьержке вишенку. Она смотрела на него, будто он мог, стоит направить разговор в нужное русло, поведать ей нечто скандальное, что она могла бы добавить к своей коллекции рассказов о семействе Уайли. Чем могла бы развлечь соседей.
— Дадите мне запасной ключ? — спросил Ласло. Он ничего не имел против того, чтобы посплетничать, но случай был неподходящим. — Я положу вишню в холодильник, а то она станет невкусной.
— Как вам угодно, месье.
Она сходила в привратницкую и принесла ключ. Ласло с одышкой поднялся на пятый этаж и вошел в квартиру. Она была старая, и в ней мало что изменилось с тех пор, как Уайли купили ее году в семьдесят восьмом — семьдесят девятом, выбрав за высокие потолки, красивую церковь перед окнами через дорогу и поток вечернего солнца. Стены коридора, превращенного в маленькую галерею, были плотно увешаны картинами. Несколько вещей Франклина, но большинство полотен — работы умерших друзей, включая Филиппа Гастона[51], там был даже перформанс Бойса[52], изображавший что-то похожее на скорбную голову, может, Орфея, «его обагренный кровью лик», плывущий по водам Геброса.
Он пошел на кухню, где на крюках в стене в несколько рядов висели разнокалиберные сковородки. Сколько раз они ужинали здесь все вместе! Лоранс была первоклассной кухаркой; а еще она была очень аккуратной, до педантизма, и для нее кухня была важным местом, местом, которое следовало уважать, — тем более удивительным и обескураживающим было увидеть на полу разбитую бутылку красного вина, оставленную там, куда она упала, или куда ее уронили, или — один Бог знает наверняка — швырнули. Звездная россыпь осколков, лужицы вина в углублениях между плитками пола, брызги на кухонных столах и шкафчиках. Последствия стычки, не иначе.
Он на цыпочках обошел осколки и положил вишню в холодильник, потом заглянул под раковину, надеясь найти старые газеты, чтобы собрать битое стекло; присев на корточки, он просматривал первую полосу апрельского выпуска «Либерасьон», когда услышал, как откуда-то из недр квартиры раздался тихий звук, словно кто-то тихо открыл или закрыл дверь. Он шагнул в коридор.
— Франклин?
Даже бдительность мадам Барбоссб могла дать сбой. Вполне возможно, что Франклин давным-давно