залит кровью и усыпан трупами. В одну из этих губительных кампаний побежденная Англия потеряла часть своих колоний, к выгоде Америки, которая подобно пауку всюду протягивала нить своей ненасытной алчности».
Напоминаю, что написано в 1916 году, а предсказание относится к 40-му! Особенно удивительно, конечно — две войны, что же касается английских колоний, то предсказатель, кажется, ошибся.
Роман мой, как бумеранг, прилетел из «Комсомольской правды». Впрочем, я уже потерял все надежды на роман.
Сообщение о взятии Белгорода.
10 февраля. Среда
Дома. Статья для «Известий». — «Все силы советского народа».
Сводка, между прочим, довольно ясно намекает, что идут бои на улицах Ростова.
[…] Сегодня звонили из «Гудка» и сказали, что к концу недели мне будет пропуск на фронт, с эшелоном танков.
Сообщение о взятии Чугуева. Мы в 25–30 км от Харькова, в дачной местности. Превосходно!
11 февраля. Четверг
Во сне — рыбачил, на удочку. Клевало хорошо. Сначала натаскал много мелких рыб, а затем поймал огромную. Так как сны, да еще такой резкой отчетливости, вижу редко, и так как в голове пустой шум, мешающий сосредоточению и работе, и так как несчастья приучают к суеверию, и так как нет для семьи денег и не знаю, где их достать, словом — достал «Сонник», едва ли не первый раз в жизни, и прочел. Увы, сонник ответил мне с двойственностью, обычной для оракула. Рыбу удить плохо. Но, поймать большую рыбу — хорошо. Не удочкой, а сетью очевидно. А коли удочкой, то, стало быть, ни богу свечка, ни черту кочерга!
Статья в «Известиях» не напечатана. Да, и ну их к лешему, устал я от этих статей!
Конечно, можно страдать, мучиться потому, что нельзя напечатать роман, или что статьи твои хвалят — не хвалят. Но, все же обычная, рядомшная жизнь куда страшнее всех твоих страданий. […] В вагоне две кондукторши — одна толстомордая, молодая и ужасно расстроенная, а другая тощая, еле двигающаяся. Вот эта тощая и разъясняет кому-то: «Пища у кондукторш плохая, холод, работа на ногах — они и мрут. И перемерли. Тогда провели мобилизацию — толстомордых — из булочных, столовых. Ишь, паникуют!» […]
Иду по улице Горького. Впереди, мелкими, старческими шажками, одутловатое лицо, на котором пенсне кажется капелькой… Боже мой, неужели Качалов!
— Василий Иванович, здравствуй!
— А, Всеволод… чеславич — забыв отчество, пробормотал он что-то неясное и подал мне, тем смущенный, руку в вязаной перчатке. — Как живем?
— Хорошо.
— Да, хорошо. Думаете, что теперь… Москве авиация грозить не будет… Немцы…
— Куда идешь, Василий Иванович?
— А в аптеку. Вот из аптеки в аптеку и порхаю.
— Почему же сюда? Надо в Кремлевскую?
— В Кремлевской того, что здесь есть, нет… Например, одеколон. А здесь я всегда найду, всегда. Прощай, Всеволод!
И он снял перчатку и действительно вошел в аптеку.
Если бы ему нужен был одеколон для туалета, он мог бы послать кого-нибудь. Значит, для питья? Ну тогда я не алкоголик! И с этой глупой мыслью я бодро зашагал по ул. Горького к Красной площади.
12 февраля. Пятница
Кружится голова. Сижу дома. Нельзя ни писать, ни читать. Принял какие-то лекарства, прописанные года два тому назад, и вроде стало легче. […]
13 февраля. Суббота
Чувствую себя несколько лучше.
[…] Ночью зашли Михайлов и Федин. Длинная, до двух часов ночи беседа. Михайлов — о пленении Паулюса, о немце-снайпере, которого разорвали на куски наши, когда узнали, что тот убил 320 русских. Прогнозы Михайлова: победит Америка и, может быть, мы. Англия развалится или, во всяком случае, даст трещину. Мы, инспирировав статью Дюранти, напечатанную в американских газетах, высказали свои желания: нет претензий к Западу, а на Востоке желаем получить Порт-Артур, Маньчжурию, Шанхай и еще какую-то провинцию с советскими районами. В Касабланке велись переговоры о мире — Гитлер предлагал замириться за наш счет, со счетов Америки желает сбросить Италию и Финляндию. Внутреннее положение у нас остается такое же, только будет реорганизация промышленности. Мужик, увидав, что от немца нечего получить, стал нас поддерживать. Это не лишено правды. Кто-то, кажется Асеев, выразил это более красочно. Мужик бросил шапку оземь и сказал:
— Э, все равно пропадать, туда-то их!.. — и пошел бить немцев. […]
15 февраля. Понедельник
Комка так рад жизни, что от плесени, которая в их комнате покрыла не только стены, но и абажур — в восторге: «Красивые пятна».
А здесь — смотрят на небо — и думают о весне.
Рисунок победы: заняли Сталинград. Немцев пленили. Фронт прекратился. Пустынный, холодный, одни стены — город. Жгут фюзеляжи немецких самолетов. Костры. Выдали водки много — по 100 гр. полагается, но т. к. выдавали по спискам, а не по фактическому числу (много раненых и убитых), получили по поллитра. Выпили. Сидят у костров. И скучно. Взяли в руки немецкие ракетницы и начали для развлечения пускать ракеты. Всю ночь над Сталинградом горели разноцветные ракеты.
Прелесть Диккенса, особенно юмористическая сторона его, в том, что он подсмеивается над неподвижным и косным бытом. Натурализм этот юмор принял как форму и тем самым уничтожил юмор и создал роман, которому скоро будет уже сто лет. Быт нашей страны почти лишен косности (кроме, конечно, косности бюрократической, но кто позволит об этом писать?), и, следовательно, натурализму, я даже бы сказал, реализму, нет места. То, что мы натуралисты — это не доказательство потребности, а доказательство трусости современного писателя, — и меня в том числе. Нужно отбросить все лишнее — описание портянок, которых, кстати сказать, мало, рукавиц, шинели. Лохмотья так однообразны! И так они похожи на шинели! Нужно оставить чувства, страсти, столкновения… Нужно создать романтизм. И без этого не обойдутся, так как и натурализм и реализм явления критические (Флобер, Золя, Чехов, Горький, даже Л.Толстой — все писали критику на существующий строй и человека), а надо искусство проповедническое, и значит романтическое. Шатобриан, а равно и немецкие романтики, были проповедниками. «Все это, допустим, верно, — возразят мне. — А как же проповедь? Ведь проповедь всегда и прежде всего что-то обличает, указывает на какие-то пороки и недостатки, которые надо искоренить. А ведь у нас, по мнению бюрократов, которые управляют искусством, нет пороков, а недостатки столь ничтожны, что лучше — прямо приступить к описанию добродетели». Я замолчу, ибо, по совести говоря, не знаю способа уничтожения бюрократов. […]
16 февраля. Вторник
У Кончаловского: «Лермонтов». К тому времени, когда будут напечатаны эти строки, вы уже превосходно будете знать эту картину: я не буду описывать ее. Я шел к Петру Петровичу и мало думал о том, что он мне покажет. На дворе — оттепель, я смотрел на тротуар, и он был желтый от песка, и машин стало больше. Я думал о наших победах и пытался нарисовать в уме теперешнее состояние немецкой армии… Петр Петрович, когда я вошел в комнату, глядел на меня глазами, полными слез. Картина мне понравилась. В ней чувствуется какая-то благородная манерность гения… А глаза Лермонтова — тоскливые и счастливые, глаза сына Петра Петровича — Миши. У него дочка, которая — ей два года — передразнивает, как смеется — в кулак — дедушка. В коридоре — печка железная. В гостиной холодище, мы все стояли в шубах. Петр Петрович сушит картину электрическим камином. Затем он стал рассказывать, как сначала, с этюда, написал «Казбек» и «к этому стал подгонять все остальное», т. е. Лермонтова. Написав костюм, он пошел справляться в Исторический музей — так ли? Оказалось, так… На это я ему сказал, что я, например, до сих пор не собрался съездить на Дальний Восток, чтобы проверить, так ли написан «Бронепоезд» и что Петр Петрович живей меня. Бурку он взял у знакомого — «бурая действительно! А теперешние — крашеные и у