Лоб его был так же морщинист, как гладки — части машин. Особенно, как все машинисты — слушая под полом ровный гул, стоял он в каюте, стучал по револьверу и жаловался:
— На кой мне прах эту штуку, если я этой сволочи, которая меня в пятом году порола, — пулю не могу всунуть.
— Там дети, товарищ. Женщины.
— Дети в тридцать лет. Знаем мы этих лодырей.
В кают-компании на разбросанных по полу шинелях валялись босоногие люди, подпоясанные солдатскими ремнями. Спорили, кричали. Пересыпали из подсумков обоймы. На рояле валялись пулеметные ленты, а искусственная пальма сушила чье-то выстиранное белье. Дым от махорки. Плевки — в ладонь.
— Гнать туды пароход!..
— Товарищ Никифоров…
— Тише, давай высказаться! Обожди.
— Сами знам.
Маленький, косоглазый слегка, наборщик Заботин прыгал через валявшиеся тела и кричал:
— Ступай наверх! Не пройти.
— Жарко. Яйца спекутся…
— Хо-хо-хо!..
И хохот был, словно хлюпали о воду пароходные колеса.
А ночью вспыхивал на носу парохода прожектор. Сначала прорезал сапфирно-золотистые яры, потом прыгал на острые крыши городка и желтил фигурки патрулей на песчаных улицах.
— Тра-ави!.. — темно кричал капитан с мостка.
Лопались со звоном стальные воды. Весь завешенный черным — только прыгал и не мог отпрыгнуть растянутый треугольник прожектора — грузно отходил пароход на средину Иртыша. Здесь, чавкая и, давясь водой, ходил он всю ночь вдоль берега — взад и вперед, взад и вперед.
— Ждешь? — спрашивал осторожно Никифоров.
И Запус отвечал медленно:
— Жду.
Пахло от машиниста маслом, углем, и папироска не могла осветить его широкое квадратное лицо. Качая рукой перила, он говорил:
— Тебе ждать можно. А у меня — жена в Омске и трое детей. Надо кончать, кто не согласен, — в воду, под пароход. Рабочему человеку некогда.
— Долго ждали, подождем еще.
— Кто ждал-то. У тебя ус-то короче тараканьего. В городе сказывают утопил, будто, попа-то ты.
— Пускай.
— И взаболь утопить надо. Не лезь.
Он наклонялся вперед и нюхал сухой, пахнущий деревом, воздух.
— Много в нем офицеров?
— Не знаю.
— Значит, много, коли ждешь восстанья. Трехдюймовочку бы укрепить. Завтра привезем из казарм. Куда им, все равно домой убегут, солдаты. Скоро уборка.
Отойдя, он тоскливо спрашивал:
— Когда здесь дожди будут?.. Пойду песни петь.
Сережка Соколов, из приказчиков, играл на балалайке. Затягивали:
На диком бреге Иртыша…
Не допев, обрывали с визгом. Бойко пели «Марсельезу».
Золотисто шелестели за Иртышом камыши. Гуси гоготали сонно. Луна лежала на струях как огромное серебряное блюдо. Тополя царапали его и не могли оцарапнуть.
Слова пахли водой — синие и широкие…
Внизу, в каюте у трюма сидел протоиерей Смирнов, офицер — Беленький и Матрен Евграфыч, купец Мятлев.
У каютки стоял часовой и, когда арестованные просились по нужде, он хлопал прикладом в пол и кричал:
— В клозет вас, буржуев, посадить. Гадить умеете, кромя што!..
Река — сытая и теплая — подымалась и лезла, ухмыляясь, по бортам. Брызги теплые как кровь и лопасти парохода лениво и безучастно опрокидывались…
Быстро перебирая косыми крыльями, проносились над пароходом чайки. Дым из трубы — ленивая и лохматая птица. Ночи — широкие и синие воды. Вечера — сторожкие и чуткие звери…
Таким вечером пришла Олимпиада на сходни.
Темно-синяя смола капала с каната — таял он будто. Не мог будто сдержать у пристани парохода, вот-вот отпустит. Пойдет пароход в тающие, как смола, воды. Пойдет, окуная в теплые воды распарившуюся потную грудь.
Олимпиада, задевая платьем канат, стояла у сходен, где красногвардеец с высокими скулами (сам тоже высокий) спрашивал, будто ел дыню:
— Пропуски имеите, товарищи?
И не на пропуски глядел, а на плоды мягкие и вкусные.
Олимпиада говорила:
— У Пожиловой припадки. Со злости и с горя. Зачем мельницу отняли?
— Надо.
Передразнила будто. Глянула из-синя густыми ресницами (гуще бровей), зрачок как лисица в заросли — золотисто-серый. Карман гимнастерки Запуса словно прилип к телу, обтянул сердце, вздохнуть тяжело.
— На-адо!.. Озорники. Ты думаешь, я к тебе пришла, соскучилась? У меня муж есть. Я пароход хочу осмотреть. Протоиерея, правда, утопили?
— На пароход не могу. — Запус тряхнул головой, сдернул шапочку и рассмеялся: — Ей-Богу, не могу. Ты — враг революции, тебе здесь нечего делать. Поняла?
— Я хочу на пароход.
— Мне бы тебя по-настоящему арестовать надо…
Пригладил ладонью шапочку, на упрямую щеку Олимпиады взглянул. Плечи у ней как кровь — платье цветное, праздничное. Ресницы распахнулись, глаз — смола расплавленная.
— Арестуй.
— Арестую.
— Говорят, на восстанье поедешь. Мне почему не говоришь?
— Здесь иные слова нужно теперь. Язык у нас русских тягучий, вялый только песни петь, а не приказывать. Где у тебя муж?
— Тебе лучше знать. Ты с ним воюешь. Зачем протоиерея утопил?
— Врут, живой. В каюте сидит.
— Можно посмотреть?
Длинноволосый, в споре восторженно кричал кому-то на палубе.
— Когда сбираются два интеллигента — начинают говорить о литературе и писателях. Два мужика, — о водке и пашне… Мы, рабочие, даже наедине говорим и знаем о борьбе! Товарищ Никифоров! С проникновением коммунистических идей в массы, с момента овладения ими сознанием…
Олимпиада оправила волосы:
— Голос у него красивый. Значит, можно посмотреть?
— Сколько в тебе корней от них. Ты киргизский язык знаешь?
— Знаю. Зачем?
— Надо. Программу переводить.
— Но я писать не умею.
— Найдем.
— Значит, пойду?