окошка, танцевали мириады серебристых пылинок. В этом амбаре Гомбо с какой-то сосредоточенной яростью работал по шесть-семь часов в день. Он создавал нечто новое, нечто потрясающее — если только ему, конечно, удастся воплотить свой замысел. Последние восемь лет, из которых почти половина была потрачена на добывание военной победы, Гомбо усердно пробивал себе дорогу в кубизме. Теперь он пробил ее и оказался по другую сторону. Сначала он писал формализованную натуру. Потом постепенно оставил это и погрузился в мир чистой формы, пока в конце концов не перешел исключительно к воплощению своих мыслей в абстрактные геометрические фигуры. Это занятие оказалось трудным, но увлекательным. И совершенно внезапно в нем поднялась неудовлетворенность. Он почувствовал себя скованным, запертым в невыносимо тесном пространстве. Он ощутил жгучий стыд, осознав, как однообразны, примитивны и неинтересны создаваемые им формы, тогда как творения природы, необыкновенно тонкие и совершенные, были бесконечны в своем разнообразии. Гомбо покончил с кубизмом. Он прошел через него и оказался по другую сторону. Однако школа кубизма удерживала его от крайностей слепого преклонения перед природой. Он брал у нее богатые, тонкие, совершенные формы, но всегда стремился создать на их основе нечто волнующе простое и цельное по своей идее, соединить великий реализм и великую простоту. Ему не давали покоя необыкновенные шедевры Караваджо: живые, выразительные формы возникали из темноты, соединялись в композиции, простые, ясные и четкие, как математическая идея. Он вспоминал «Апостола Матфея», «Распятого апостола Петра», «Лютнистов», «Магдалину». Этому удивительному простолюдину был ведом какой-то секрет, какой-то секрет. И Гомбо стремился сейчас овладеть этим секретом, лихорадочно гнался за ним Да, он создаст нечто потрясающее, если только ему удается раскрыть, тайну.
Долгое время идея новой картины шевелилась в его сознании и постепенно заполняла его, как поднимающееся тесто. Он подготовил целую папку этюдов, сделал рисунок на картоне. И вот теперь идея воплощалась на холсте. Человек, упавший с коня. Огромное животное, белая ломовая лошадь заполняла собой все верхнее пространство картины. Ее наклоненная до земли голова оставалась в тени; огромное костлявое туловище приковывало к себе взгляд — туловище и ноги, расположенные по обе стороны полотна, словно колонны какой-то арки. На земле, под ногами этой громадины, распростерлась изображенная в перспективе фигура человека, голова на переднем плане, руки раскинуты в стороны. Откуда-то справа от зрителя безжалостно лился белый свет. Человек и животное были ярко освещены, но со всех сторон их окружала ночь. Они были одни в темноте, вся Вселенная сосредоточилась в них самих. Лошадиный корпус заполнил собой верх полотна; ноги, гигантские копыта, застывшие в тяжелой поступи, ограничивали его справа и слева. А внизу лежал человек: запрокинутое лицо на переднем плане, в центре; руки широко раскинуты. Под аркой лошадиного брюха, между ногами, глаз погружался в густую тьму. Снизу пространство закрывалось распростертой фигурой человека. Пучина тьмы в центре, окруженная ярко освещенными формами.
Сейчас картина была уже более чем наполовину закончена. Все утро Гомбо работал над фигурой человека и теперь решил отдохнуть. Столько, сколько нужно, чтобы выкуричь папиросу. Качнувшись на задних ножках стула и упершись спинкой в стену, он внимательно смотрел на холст. Он чувствовал себя удовлетворенным и в то же время несколько опустошенным. Сама по себе вещь получилась неплохой, он понимал это. Но то, к чему он стремился, что должно было потрясти, если бы ему удалось это найти,— получилось ли оно у него? И получится ли когда-нибудь?
В дверь кто-то трижды тихо постучал — тук, тук, тук. Гомбо удивленно оглянулся. Никто никогда не беспокоил его во время работы, это было одно из неписаных правил.
— Войдите! — сказал он.
Приоткрытая дверь распахнулась шире, в ней показалась фигура Мэри — от талии и выше. Она осмелилась подняться лишь до половины лестницы. Если он не захочет ее впустить, отступление будет легче и с большим достоинством, нежели в том случае, если бы она поднялась до конца.
— Можно к вам? — спросила она.
— Конечно.
В одно мгновенье она преодолела оставшиеся две ступеньки и оказалась внутри.
— Вам пришло письмо со второй почтой, — сказала она. — Я подумала, что в нем может быть что-то важное, и решила принести его вам.
Она подала ему письмо, и ее глаза, детское лицо светились простодушной искренностью. Никогда еще никто не пользовался столь неубедительным предлогом.
Гомбо взглянул на конверт и не раскрывая, положил его в карман.
— К счастью, — сказал он. — ничего важного в нем нет. Но все равно спасибо.
Наступило молчание. Мэри почувствовала себя несколько неловко.
— Можно взглянуть на то, что вы пишете? — отважилась она наконец спросить.
Гомбо выкурил лишь половину папиросы. В любом случае он не начнет работать, пока не докурит ее. Что ж, можно пока дать ей эти пять минут, которые отделяют его от момента, когда губы начнут ощущать горечь табака.
—Лучше всего смотреть отсюда, — сказал он.
Некоторое время Мэри стояла перед картиной молча, не зная, что сказать. Она была в замешательстве и растерянности. Мэри ожидала увидеть шедевр кубизма, а перед ней были лошадь и человек, и не только изображенные так, что их можно было узнать, но и прорисованные с вызывающей тщательностью. Trompel'oeil[11] — другого слова не подобрать, чтобы охарактеризовать это данное в перспективе изображение человеческой фигуры, лежащей внизу под уходящими вверх ногами лошади. Что ей подумать об этом? И что сказать? Она вдруг утратила способность разбираться в живописи. Можно, конечно, восхищаться реалистичностью изображения у старых мастеров. Но в современной живописи?.. В восемнадцать лет она, пожалуй, еще могла. Но сейчас, после пяти лет полировки среди лучших знатоков, ее инстинктивной реакцией на реалистичность изображения в современном произведении было презрение, пренебрежительный смех. В чем замысел Гомбо? Она чувствовала себя так уверенно, когда восхищалась его прежними работами. Но теперь — она просто не знала, что подумать. Это было очень, очень трудно.
—Здесь довольно много светотени, не так ли? — решилась наконец она, мысленно поздравив себя с тем, что нашла критическую формулу, столь обтекаемую и в то же время столь глубокую.
— Да, немало, — согласился Гомбо.
Мэри была довольна: он принял ее критику; это был серьезный разговор. Она склонила голову набок и прищурилась.
— Мне кажется, это ужасно мило, — сказала она. — Но конечно, на мой вкус немного... немного...
Она бросила взгляд на Гомбо, который ничего не сказал в ответ, а продолжал курить, задумчиво глядя на свою картину. Мэри продолжала, прерывисто дыша:
—Когда я была нынешней весной в Париже, то много видела Чуплицкого. Конечно, его работы сейчас страшно абстрактны — страшно абстрактны и страшно интеллектуальны. Он просто бросает на свои холсты несколько прямоугольников — совершенно плоских, понимаете, и в локальном цвете. Но композиция у него прекрасная. Его работы с каждым днем становятся все более и более абстрактными. Когда я там была, он уже полностью отказался от третьего измерения и подумывал о том, чтобы отказаться от второго. Скоро, говорит он, останутся лишь чистые холсты. Это логический конец. Полная абстракция! Живопись кончена. Чуплицкий заканчивает ее. Достигнув чистой абстракции, он хочет взяться за архитектуру. Он говорит, что она более интеллектуальна, чем живопись. Вы согласны с этим? — спросила она, в последний раз схватив ртом воздух.
Гомбо бросил окурок и наступил на него.
—Чуплицкий покончил с живописью, — сказал он. — А я с моей папиросой. Но я продолжаю писать свою картину.
И, подойдя к ней, он обнял ее за плечи и повернул спиной к картине.
Мэри подняла к нему лицо. Волосы ее качнулись назад, прозвенев беззвучным золотым колоколом. Глаза были безмятежны. Она улыбнулась. Итак, момент наступил. Его рука обнимала ее. Он шел медленно, почти незаметно, и она шла вместе с ним. Это было объятие странников.
— Вы согласны с ним? — повторила она. Момент, может быть, и наступил, но она не перестанет быть интеллектуальной, серьезной.