в книгах по истории — да, да, подумайте — даже в книгах! — все несколько искажено, приглажено. Разрешите мне — ну пожалуйста! — изложить вам все дело так, как оно обстояло в действительности. Я не злоупотреблю вашим вниманием, вот увидите!
Тут он подался вперед — весь увлечение, весь порыв — и начал свой рассказ. Изложение его было трогательно и просто, без всяких вычур. Можно было подумать, что перед нами добросовестный свидетель, который только что принес присягу и дает свои показания в интересах справедливости. Вот его речь:
— Миссис Бизли, миссис Джексон Бизли, вдова, проживающая в деревне Кемблтон, штат Канзас, написала мне письмо по вопросу, который задевал ее за живое, — многим ее дело может показаться пустячным, но для нее самой оно представлялось чрезвычайно серьезным. Я был священником в ту пору. Миссис Бизли была и есть женщина, достойная всяческого уважения, женщина, для которой бедность и невзгоды служили лишь стимулом к прилежанию, а не поводом к унынию.
Единственным ее сокровищем был сын ее Уильям, юноша, стоявший на самом пороге зрелости, благочестивый, благонравный, искренне преданный сельскому хозяйству, утешение и гордость своей матери-вдовы. Итак, движимая любовью к нему, она написала мне об одном деле, которое, как я уже говорил, она принимала близко к сердцу, — ибо близко к сердцу принимал это дело ее сын. Она просила меня поговорить с мистером Грили о репе. Молодое честолюбие ее сына было сосредоточено на репе. В то время как его сверстники тратили драгоценные годы расцвета своих сил — годы, дарованные нам господом богом для приготовления к полезной деятельности, — на ветреные утехи, ее мальчик терпеливо обогащал свой ум сведениями, касающимися репы. Чувство, которое он испытывал к репе, было сродни обожанию. Он не мог думать о ней без волнения, не мог говорить о ней без дрожи в голосе, не мог смотреть на нее без восторга, есть ее без слез. Вся поэзия его чувствительной души сосредоточилась на благодатном этом растении. Заря уже заставала его в поле, а когда падающая завеса почти гнала его домой, он запирался в своей комнате и штудировал материал о репе до тех пор, пока сон не смежал ему вежды. В дождливые дни он часами беседовал со своей матерью о репе. Когда приходили гости, он считал своим приятным долгом бросить все дела и целый день рассказывать им о том великом счастье, какое он постоянно черпает в репе. Но совершенное ли, полное ли это было счастье? Не было ли тут примеси горечи, ложки дегтя? Увы, она была! Тайный червь точил его сердце. Никак не удавалось ему осуществить заветную свою мечту, а именно — начать культивировать репу как ползучее растение. Так шли месяц за месяцем; румянец покинул его щеки, во взгляде уже не было прежнего огня, на смену улыбке и оживленному разговору пришла глубокая задумчивость, пришли тяжелые вздохи. Бдительное око матери вскоре заметило эту перемену, и материнское сердце дозналось до тайной причины ее. В результате — ее письмо ко мне. Она умоляла отнестись к ней со вниманием, — сын ее, писала она, чахнет день ото дня.
Я не был лично знаком с мистером Грили, но разве в этом суть? Дело не терпело отлагательства. Я написал ему, умоляя его по возможности разрешить трудную задачу и спасти жизнь молодого исследователя. Между тем собственное мое сочувствие, разгораясь все более, перешло все границы, так что я вскоре сам был весь охвачен материнской тревогой. Я нетерпеливо ждал ответа. Наконец он пришел.
Оказалось, что я почти не могу разобрать, что написано в письме, — почерк был незнакомый, и к тому же я был слишком взволнован. О вопросах, связанных с участью несчастного юноши, в письме говорилось как-то вскользь, в основном же оно было посвящено совершенно посторонним предметам: булыжнику, электричеству, устрицам, еще какому-то понятию, которое я читал то как «искупление», то как «ископаемые». Впрочем, слова эти, на мой взгляд, не имели решающего значения. Письмо, хоть и несколько бессвязное и поэтому не очень для наших целей полезное, было все же выдержано в доброжелательном тоне. Решив, что волнение мешает мне соображать как следует, я отложил письмо, с тем чтобы прочесть его утром. Наутро я его перечел, все еще с трудом и неуверенно, так как душевный покой был нарушен и сознание несколько затуманено. На этот раз в письме было больше связи, но все же оно не соответствовало своему назначению — выручить человека из беды. Оно охватывало слишком много тем сразу. Читалось оно следующим образом (впрочем, мне не все слова удалось разобрать[61] до конца):
О репе на этот раз ни слова, ни намека на то, как превратить ее в ползучее растение. Ни о матери, ни о сыне Бизли даже не упоминалось. Я отложил дальнейший разбор письма на следующий день. Лег без ужина и наутро даже не завтракал. Таким образом, со свежей головой и с новой надеждой я опять принялся за работу. Теперь письмо читалось совсем иначе, одна лишь подпись сохранилась в том же виде, — впрочем, я ее объяснял довольно безобидным желанием моего корреспондента подделаться под древнееврейский язык. Подпись, безусловно, принадлежала мистеру Грили, ибо письмо было написано на бланке газеты «Трибуна», а я там ни к кому, кроме Грили, не обращался. Письмо, как я уже сказал, приняло на этот раз совершенно другой вид, но на нем все еще лежала печать эксцентричности, и автор упорно уклонялся от основной темы. Вот каким оно мне показалось теперь:
Я переутомился. Это было ясно. Умственные способности мои были понижены. Поэтому я дал себе два дня на отдых и с новыми силами приступил к работе. Вот какой вид приняло письмо на этот раз.
Однако и этот вариант меня не удовлетворял. Все это были общие места, не решающие основной проблемы. Правда, формулировки, сжатые и энергичные, обладали даже известной убедительностью, но в такой момент, когда дело шло о жизни человеческой, они казались неуместны, легкомысленны и отдавали дурным тоном. Во всякое другое время я был бы не то что счастлив — я гордился бы тем, что такой человек, как Грили, прислал мне подобное письмо; я бы всерьез занялся изучением его и попытался бы извлечь из него максимум пользы для себя. Но тут, когда бедный этот мальчик сидит и ждет на далекой своей родине хоть какого-нибудь облегчения своим мукам, — судите сами, до самообразования ли мне было?
Прошло еще три дня, и я снова прочел письмо. Содержание его продолжало видоизменяться. Вот что мне довелось разобрать теперь:
Это уже было ближе. Но я не мог продолжать. Я был слишком измучен. Слово «репа» вселило в меня кратковременную радость и бодрость; но я слишком ослабел, к тому же все это промедление могло бы повести к гибели мальчика, и вот я отказался продолжать свои изыскания и решился поступить так, как, собственно, нужно было поступить с самого начала. Я сел за стол и написал мистеру Грили следующее письмо: