– Вот этот не умрет в нищете, за это можно поручиться.
Ужин кончился. Гости разошлись. Оставшись наедине с своим мужем, Александра Павловна с улыбкой посмотрела ему в лицо.
– Как ты хорош был сегодня, Миша! – промолвила она, лаская его рукою по лбу, – как ты умно и благородно говорил! Но сознайся, что ты немного увлекся в пользу Рудина, как прежде увлекался против него..
– Лежачего не бьют… а я тогда боялся, как бы он тебе голову не вскружил.
– Нет, – простодушно возразила Александра Павловна, – он мне казался всегда слишком ученым, я боялась его и не знала, что говорить в его присутствии. А ведь Пигасов довольно зло подсмеялся над ним сегодня, сознайся?
– Пигасов? – проговорил Лежнев. – Я оттого именно и заступился так горячо за Рудина, что Пигасов был тут. Он смеет называть Рудина лизоблюдом! А по-моему, его роль, роль Пигасова, во сто раз хуже. Имеет независимое состояние, надо всем издевается, а уж как льнет к знатным да к богатым! Знаешь ли, что этот Пигасов, который с таким озлоблением все и всех ругает, и на философию нападает, и на женщин, – знаешь ли ты, что он, когда служил, брал взятки, и как еще! А! Вот то-то вот и есть!
– Неужели? – воскликнула Александра Павловна. – Этого я никак не ожидала!.. Послушай, Миша, – прибавила она, помолчав немного, – что я хочу у тебя спросить…
– Что?
– Как ты думаешь, будет ли брат счастлив с Натальей?
– Как тебе сказать… вероятности все есть… Командовать будет она – между нами таить это не для чего, – она умней его; но он славный человек и любит ее от души. Чего же больше? Ведь вот мы друг друга любим и счастливы, не правда ли?
Александра Павловна улыбнулась и стиснула руку Михайле Михайлычу.
– В тот самый день, когда все, рассказанное нами, происходило в доме Александры Павловны, – в одной из отдаленных губерний России тащилась, в самый зной, по большой дороге, плохенькая рогожная кибитка, запряженная тройкой обывательских лошадей. На облучке торчал, упираясь искоса ногами в валек, седой мужичок в дырявом армяке и то и дело подергивал веревочными вожжами и помахивал кнутиком; а в самой кибитке сидел, на тощем чемодане, человек высокого роста в фуражке и старом запыленном плаще. То был Рудин. Он сидел понурив голову и нахлобучив козырек фуражки на глаза. Неровные толчки кибитки бросали его с стороны на сторону, он казался совершенно бесчувственным, словно дремал. Наконец он выпрямился.
– Когда же это мы до станции доедем? – спросил он мужика, сидевшего на облучке.
– А вот, батюшка, – заговорил мужик и еще сильнее задергал вожжами, – как на взволочек взберемся, версты две останется, не боле… Ну, ты! думай… Я тебе подумаю, – прибавил он тоненьким голосом, принимаясь стегать правую пристяжную.
– Ты, кажется, очень плохо едешь, – заметил Рудин, – мы с самого утра тащимся и никак доехать не можем. Ты бы хоть спел что-нибудь.
– Да что будешь делать, батюшка! Лошади, вы сами видите, заморенные… опять жара. А петь мы не можем: мы не ямщики… Барашек, а барашек! – воскликнул вдруг мужичок, обращаясь к прохожему в бурой свитчонке и стоптанных лаптишках, – посторонись, барашек.
– Вишь ты… кучер! – пробормотал ему вслед прохожий и остановился. – Московская косточка! – прибавил он голосом, исполненным укоризны, тряхнул головой и заковылял далее.
– Куда ты! – подхватил мужичок с расстановкой, дергая коренную, – ах ты, лукавая! право, лукавая…
Измученные лошаденки кое-как доплелись, наконец, до почтового двора. Рудин вылез из кибитки, расплатился с мужиком (который ему не поклонился и деньги долго пошвыривал на ладони – знать, на водку мало досталось) и сам внес чемодан в станционную комнату.
Один мой знакомый, много показавшийся на своем веку по России, сделал замечание, что если в станционной комнате на стенах висят картинки, изображающие сцены из «Кавказского пленника» или русских генералов, то лошадей скоро достать можно; но если на картинках представлена жизнь известного игрока Жоржа де Жермани, то путешественнику нечего надеяться на быстрый отъезд: успеет он налюбоваться на закрученный кок, белый раскидной жилет и чрезвычайно узкие и короткие панталоны игрока в молодости, на его исступленную физиономию, когда он, будучи уже старцем, убивает, высоко взмахнув стулом, в хижине с крутою крышей, своего сына. В комнате, куда вошел Рудин, висели именно эти картины из «Тридцати лет, или Жизни игрока». На крик его явился смотритель, заспанный (кстати – видел ли кто-нибудь смотрителя не заспанного?), и, не выждав даже вопроса Рудина, вялым голосом объявил, что лошадей нет.
– Как же вы говорите, что лошадей нет, – промолвил Рудин, – а даже не знаете, куда я иду? Я сюда на обывательских приехал.
– У нас никуда лошадей нет, – отвечал смотритель. – А вы куда едете?
– В …ск.
– Нет лошадей, – повторил смотритель и вышел вон.
Рудин с досадой приблизился к окну и бросил фуражку на стол. Он не много изменился, но пожелтел в последние два года; серебряные нити заблистали кой-где в кудрях, и глаза, все еще прекрасные, как будто потускнели; мелкие морщины, следы горьких и тревожных чувств, легли около губ, на щеках, на висках.
Платье на нем было изношенное и старое, и белья не виднелось нигде. Пора его цветения, видимо, прошла: он, как выражаются садовники, пошел в семя.
Он принялся читать надписи по стенам… известное развлечение скучающих путешественников… вдруг дверь заскрипела, и вошел смотритель.
– Лошадей в …ск нет и долго еще не будет, – заговорил он, – а вот в …ов есть обратные.