В тот же день генералиссимус Шеин перенес стан под монастырские стены и начал розыск. Ни один из стрельцов не выдал Софьи, не помянул про ее письмо. Плакались, показывали раны, трясли рубищами, говорили, что к Москве шли страшною неурядною яростью, а теперь опомнились и сами видят, что – повинны.
Тума, вися на дыбе, со спиной, изодранной кнутом в клочья, не сказал ни слова, глядел только в глаза допросчиков нехорошим взглядом. Туму, Проскурякова и пятьдесят шесть самых злых стрельцов повесили на Московской дороге. Остальных разослали в тюрьмы и монастыри под стражу…
Таких увертливых людей и лгунов, как при цезарском дворе в Вене, русские не видели отроду… Петра приняли с почетом, но как частного человека. Леопольд любезно называл его братом, но с глазу на глаз, и на свидание приходил инкогнито, по вечерам, в полумаске. Канцлер в разговорах насчет мира с Турцией со всем соглашался, ничего не отрицал, все обещал, но, когда доходило до решения, увертывался, как намыленный. Петр говорил ему: «Англичане и голландцы хлопочут лишь из-за прибылей торговых, не во всяком деле надобно их слушать. А нам писал иерусалимский патриарх, чтоб гроб господень оберегли… Так неужто цезарю гроб господень не дорог?..» Канцлер отвечал: «Цезарь вполне присоединяется к сим высоким и достопочтенным мыслям, но на пятнадцатилетнюю войну истрачены столь несметные суммы, что единственным достойным деянием является мир в настоящее время…»
«Мир, мир, – говорил Петр, – а с французами собираетесь воевать, как же сие?»
Но канцлер в ответ только глядел веселыми водянисто-непонимающими глазами. Петр говорил, что ему нужна турецкая крепость Керчь, и пусть-де цезарь, подписывая с турками мир, потребует Керчь для Москвы. Канцлер отвечал, что, несомненно, сии претензии с восторгом разделяются всем венским двором, но он предвидит в вопросе о Керчи великие трудности, ибо турки не привыкли отдавать крепостей без боя…
Словом, ничего путного из посещения Вены не получалось. Даже послам не давали торжественной аудиенции для вручения грамот и подарков. Послы уже соглашались идти через кавалерские комнаты без шляп и ограничиться сорока восемью простыми гражданами для переноса подарков, но упорно настаивали, чтобы при входе в зал обер-камергер громогласно провозгласил царский титул, хотя бы малый, и чтоб царские подарки на ковер к ногам цезаря кладены не были… «Мы-де не чуваши и цезарю не данники, а народ равновеликий…» Министр двора улыбался, разводил руками: «Сих неслыханных претензий удовлетворить никак невозможно…»
Тут еще горше, чем в Голландии, узнали, что такое европейский политик. С горя ездили в оперу, дивились. Посетили загородные замки. Были на великом придворном машкараде…
Петр совсем собрался уже ехать в Венецию. Из Москвы от Ромодановского и Виниуса пришли письма о стрелецком бунте под Новым Иерусалимом.
.. . . . . . . . . . . . .
«…Мин хер кениг… Письмо твое, июня 17 дня писанное, мне отдано, в котором пишешь, ваша милость, что семя Ивана Милославского растет, – в чем прошу вас быть крепких, а кроме сего ничем сей огнь угасить не мочно…
Хотя зело нам жаль нынешнего полезного дела, однако сей ради причины будем к вам так, как вы не чаете… Питер…»
За обедней в Успенском соборе князь-кесарь, приложась к кресту, вошел на амвон, повернулся к боярам, посохом звякнул о плиты:
– Великий государь Петр Алексеевич изволит быть на пути в Москву.
И пошел сквозь толпу, переваливаясь. Сел в золоченую карету с двумя саженного роста зверовидными гайдуками на запятках, загрохотал по Москве.
Весть эта громом поразила бояр. Обсиделись, привыкли за полтора года к тихому благополучию… Принесло ясна сокола! Прощай, значит, сон да дрема, – опять надевай машкерку. А отвечать за стрелецкие бунты? за нешибкую войну с татарами? за пустую казну? за все дела, кои вот-вот собирались начать, да как-то еще не собрались? Батюшки, беда!
Не до отдыха стало, не до неги. Два раза в день сходилась большая государева Дума. Приказали всем купеческим сидельцам закрыть лавки, идти в приказ Большой Казны – считать медные деньги, чтоб в три дня все сосчитать… Призвали приказных дьяков, Христом богом просили – буде какие непорядки в приказах – как-нибудь навести порядок, мелких подьячих и писцов в эти дни домой на ночь не отпускать, строптивых привязывать к столам за ногу…
Бояре готовились к царским приемам. Иные вытаскивали из сундуков постылое немецкое платье и парики, пересыпанные мятой от моли. Приказывали лишние образа из столовых палат убрать, на стены вешать хоть какие ни на есть зеркала и личины. Евдокия с царевичем и любимой сестрой Петра – Натальей – спешно вернулась из Троицы.
Четвертого сентября под вечер у железных ворот дома князя-кесаря остановились две пыльные кареты. Вышли Петр, Лефорт, Головин и Меньшиков. Постучали. На дворе завыли страшные кобели. Отворивший солдат не узнал царя. Петр пхнул его в грудь и сошел с министрами через грязный двор к низенькому, на шарах и витых столбах, крытому свинцом крыльцу, где у входа на цепи сидел ученый медведь. Сверху, подняв оконную раму, выглянул Ромодановский, – опухшее лицо его задрожало радостью.
От Ромодановского царь поехал в Кремль. Евдокия уж знала о прибытии и ожидала мужа, прибранная, разрумянившаяся. (Воробьиха в нарядной душегрее, жмуря глаза, улыбаясь, стояла на страже на боковом царицыном крылечке. Евдокия поминутно выглядывала в окошко на Воробьиху, освещенную сквозь дверную щель, – ждала, когда она махнет платком. Вдруг баба вкатилась в опочивальню:
– Приехал!.. Да прямо у царевнина крыльца вылез… Побегу, узнаю…
У Евдокии сразу опустела голова – почувствовала недоброе. Обессилев – присела. За окном – звездная осенняя ночь. За полтора года разлуки не написал ни письмеца. Приехав, – сразу к Наталье кинулся… Хрустнула пальцами… «Жили-были в божьей тишине, в непрестанной радости. Налетел – мучить!»
Вскочила… Где ж Алешенька? Бежать с ним к отцу!.. В двери столкнулась с Воробьихой… Баба громко зашептала:
– Своими глазами видела… Вошел он к Наталье… Обнял ее, – та как заплачет… А у него лик – суровый… Щеки дрожат… Усы кверху закручены. Кафтан заморский, серой, из кармана платок да трубка торчат, сапоги громадные – не нашей работы…
– Дура, дура, говори, что было-то…