патрону:
— Александр Августович, не беспокойтесь, распорядитель погребения мой закадычный приятель.
Но Саша Фрабер, сложив губы недовольным бантиком, сказал:
— Товарищ Лошадев, я принципиально против протекции.
И встал в хвост как раз в тот момент, когда взбалмошный гражданин в буланой поддевке (под цвет бороды) кричал некой флюсатой гражданке с соломенной кошелкой:
— Я у вас, мадам, в ноздре не ковыряю, так и вы в мою не лезьте. Гражданка, по-видимому, отнеслась к гражданину с неуместным поучительством.
А немного поодаль женщина, похожая на ватку в больном ухе, говорила старухе, зловещей, как медный пятак на глазу покойника:
— А вы слышали, маман, о последнем фейерверке Елены Павловны, сошлась, flgures-vous, с приказчиком из Рабкоопа.
— Приспособьтесь, гражданин из автомобиля, приспособьтесь. За этой девушкой приспособьтесь.
Клетчатая немка с Трубы фыркнула:
— Как же-с! Девушка: на левое ухо. Саша, глотая слезу, встал в хвост.
Перед тем как заколотить гроб с Лидией Владимировной и перенести его на артиллерийскую двуколку (полковник увозил Лидию Владимировну), он для чего-то положил около небьющегося сердца своей жены крохотный портретик девочки, по всей вероятности, с серой косичкой.
За несколько минут до отъезда, протирая запотевшие стекла очков (запотевшие глаза нельзя было протереть), он попросил:
— Познакомьте меня с этим человеком. Я пошел к моему другу.
— Он хочет тебя видеть.
— Пусть отправляется ко всем собакам. Не глядя в глаза, я пробормотал:
— А по-моему, тебе бы следовало пожать ему руку.
— Не имею ни малейшего желания.
Мне пришлось соврать артиллерийскому полковнику, что мой друг болен.
Полковник, смущенно подергав крестик Белого Георгия, почти виновато проронил:
— Если он не хочет проститься с Лидочкой при мне, я выйду. Чтобы не огорчать чудака, я сказал:
— Пожалуйста.
Ночью Лео играл в покер. Играл, как всегда, — осторожно, расчетливо, без оплошалостей. Он редко проигрывал. Его длинные, не в меру гибкие пальцы наводили на скверные мысли. Но он, разумеется, не передергивал.
Хотя, на его месте, я бы не садился за карточный стол в этом френче из дорогого английского коверкота, в этих мягких сапогах из французского шевро, обтягивающих ногу, как бальная перчатка. И френч и сапоги были сделаны на „покерные деньги“. Лео, не вынимая из зубов папиросы, промямлил:
— Ваши десять рублей и еще пятнадцать. У Петра Ефимовича завлажнели брови:
— Эх, пал дуб в море, море плачет, — четвертый разочек до покупочки повышаете, Леонид Эдуардович. Право же-с играть мне с вами, маэстро, что комару на зимнего Николу петь: кафтанчик короток!
И Петр Ефимович расстегнул ремень на завлажневшей рубахе: — А ведь у Леонида Эдуардовича, ей- ей, на руках флешрояль.
Говорю, в игре у него крылья Орловы, а хобота слоновы. Беда!
Подрядчик, переодетый, как и все мы, в военного чиновника, до войны сражался с супружницей в свои козыри или, на худой конец, с десятниками в двадцать одно. Сейчас он, по всей вероятности, с нежностью вспоминал эти игры, не воспрещающие таинственным: «блеф пар жест» выпенивать из себя вулканические страсти.
Думается, что Петр Ефимович и играл-то в покер из-за таинственных иноземных слов, которые произносил он с полным наслаждением, нимало не подозревая, что они после процеживания сквозь его гуляй-полевские усы становились самыми что ни на есть оханскими. — Значит, сервнете, Леонид Эдуардович?
Мой друг улыбался, позвякивал шпорой, шелестел картами. А я думал об артиллерийском полковнике, похожем на сельского учителя. В ту ночь чудак, наверное, не мог бы играть в покер. Он вообще, мерещится мне, недоумевал, как в эту ночь лошади могут жевать овес, солдаты ловить вшей, луна золотить землю, немцы ненавидеть русских, орудий икать, сестры милосердия давать офицерам. В эту ночь!
Вторым заядлым покеристом и постоянным партнером моего друга был Алеша Тонкошеее, молодой актер Художественного театра. Алеша был человек благоразумный, предусмотрительный и потому несчастный. Бывало, не успеет еще Петр Ефимович раздать по три карты, а уж Алёша обымает будущее грустным взглядом:
— У меня сейчас, вот увидите, стрит тузовый подбреется, а у Лео, голову прозакладую, тройка и двойка. Горько плакали мои фишки.
И Алешины фишки, действительно, горько плачут под восторженный всплеск Петра Ефимовича:
— Матадор вы, Леонид Эдуардович, арены мадридской!
И не только в покере обымал Алеша Тонкошеее будущее взглядом своих добрых белокурых глаз. Бывало, сидим на зеленой скамейке перед фанерным домиком, вечер лучше и не придумаешь: заря бражничает, верещит тальянка, ветер пришептывает непоодаль в червонеющих березах. Будто мы не в тылу фронта, а в диком привольном селе размашистой черноземной губернии. Вкруг скамейки пораскидались — сердечками, лунками, бараночками цветущие клумбы.
Я копошусь кортиком в настурциях и резеде. Людей мы не рушим и потому не жалованы шашкой. Рот у меня, сам чувствую до ушей. Петр Ефимович сказал бы: «Хоть завязочки пришей».
Алеша страдальчески ломает брови:
— Ну, чему радуешься, чему?
— Да вот резеда распустилась, пахнет чудесно.
— Распустилась! Пахнет! А через неделю что? Гнильно, может быть, пахнуть будет?
— По всей вероятности.
— Вот и посуди сам, чему же тут радоваться? Цветочки неделю живут, а потом вянут, осыпаются, гниют, а ты от этого в телячий восторг приходишь. Удивительные люди!
Леша отрешенно похрустывает пальцами. А через минуту:
— Чего дышишь, чего?
— Хорошо. Прохладно.
— Прохладно. А завтра что будет? Какой день?
— Должно быть, жара. Закат кровяной. Он обрадовался:
— Ага, жара! А ты наслаждаешься, сияешь? Я беру Алешу за руки:
— Тонкошеечка дорогой, хочешь быть в жизни немножечко посчастливей?
— Дурацких советов и слушать не желаю.
— Я только хочу сказать, Алеша, что всегда лучше думать о сегодняшней прохладе, чем о завтрашней жаре. Вот и все.
Он сердито поднимается со скамейки:
— Скотская философия.
И уходит, не взглянув на меня.