Он приносил в гимназию щипцы для завивки и на большой перемене в нужнике превращал свою голову в мерлушковый парик.
Агафья Тихоновна Полотертова обожала Жаковы черные кудри и матовую бледность. Сорокапятилетняя купеческая вдова была богатейкой во всех отношениях. Трудно сказать, где скопилось у нее больше добра — в кованных ли медью сундуках, в плесневатом ли холоде ренсковых погребов (по Сенной площади, на Московской улице и у Поповой горы) или в несбыточных плечах, в бюсте, в бедрах, затопляющих розовой волной самые широкие кресла.
Агафья Тихоновна, допустив по мягкосердечию и неопытности рокового Жака до своих телесных прибытков, не смогла, к собственному удивлению, уберечь от слишком сметливого возлюбленного и прочих богатств.
Жак не только поил нас мадерой конца прошлого столетия, поражал зеленоигристой игрой перстня, угощал египетскими папиросами, но и водил по субботам к мадам Тузик, где широко расплачивался золотыми пятерками и десятками, обхлопотанными из крутящейся кассы ренскового погреба «Вдова Полотертова с сынами».
Василий Васильевич Свинтухов, по прозвищу Кузькина мать, не отличался своеобычливостью и сверхъестественными, как говорил о себе Жак, наружными качествами; его «коллекция» не шла в сравнение с ванечкиной.
Тем не менее, он принадлежал к трехзвездию. И не без права: Василий Васильевич давал пять очков вперед грандотельскому маркеру Яшке. А был ли хоть еще один человек в Пензе, в Пензенской губернии, а может быть, и в целом мире, который бы дал вперед Яшке, и выиграл.
Проводя большую перемену в грандотельской биллиардной, Василий Васильевич зачастую опаздывал на четвертый урок.
Но даже суровый законоучитель — нахлобучив брови с деланной деловитостью, встречал его не выговором, а вопросом:
— Выиграл, что ли?
Василий Васильевич скромно отвечал:
— С большим трудом, батюшка.
— Сколько в лузу-то клали?» — Зелененькую.
— Что маловато?
— Яшка жался.
— Ну, подь сюда, подь.
И законоучитель заботливо стирал полой своей фиолетовой рясы с локтей Кузькиной матери въедливый мел биллиардной.
Лео Шпреегарт впервые вошел в нужник с томиком Александра Блока в руках. До чего же это было неудачно.
К счастью, «Прекрасную Даму» увидел только я один. Знакомство с блоковской музой, несмотря на всю подозрительность этой особы, здесь бы не очень лестно истолковали. Сообразив неудачу, мой друг принялся безуспешно запихивать книгу в карман. Надо отдать справедливость, у него было развито чувство стиля. Лео ломал и мял блоковскнй томик с ненавистью.
Так обозлившийся муж щиплет под столом в ляжку свою верную супругу, когда та, случайно очутившись в обществе чиновных барынь, от смущения начнет рассказывать, каким способом она «штопает пятки» своему повелителю.
Сейчас я подумываю о том, что человек с сердцем, попав в положение, сходное с шпреегартовским, страдал бы не за себя, а за «Прекрасную даму».
Так и другой муж не ущипнет до синяка в ляжку свою поскользнувшуюся в разговоре подругу, но даст тревожный сигнал незаметным поглаживанием по коленке или нежным пожатием руки у локтя.
К сожалению, мы хорошо разбираемся в чувствах, когда они уже не существуют, или существуют весьма относительно, как, скажем, бессмертие, — то есть в воспоминаниях.
Когда металл затвердеет и потеряет окраску пламени, очень просто отличить золото от меди и платину от серебра.
Страдание Лео проникло в меня на манер несложной уличной песенки, отпечатлевающейся в нас помимо воли: вот шарманщик в последний раз с собачьей безнадежностью оглядывает скупые окна, перекидывает ремень через плечо, пересыпает редкие гроши из шапки в карман и уходит со двора, волоча за собой босоногую детвору, словно разбившуюся на мелкие осколки тень, — а простенькая песенка продолжает звенеть в наших ушах.
То, что в редких случаях удавалось Шекспиру, Толстому, Рембрандту или Бетховену — удалось ей, мы растроганы, да еще как!
Проклиная добросовестность переплетчика и плодовитость блоковской музы, я с затаенным дыханием следил, как белые пальцы моего друга стремились с отчаянием, увеличивающим безуспешность, засунуть книгу в поперечный карман брюк.
«Ах, только бы не случайный взгляд Ванечки Плешивкина, не роковой поворот головы прекрасного Жака.»
И мои глаза встретились с глазами Лео. Мог ли я дольше колебаться?
Разумеется, «Прекрасная Дама» была мне милостиво уступлена. Конечно, она была через миг у меня обнаружена Ванечкой Плешивкиным.
Потрясая томиком Блока над головами, он завопил;
— Ребята, а Мишка-то, олух, стишки читает. Жак сказал недоверчиво:
— А ну-ка, Ванечка, покажи.
— Стишки, ей-Богу, стишки. Ну и осел!
— А знаешь, Мишка, я давно предполагал, что ты дерьмо. Вздохнул Василий Васильевич.
— У него, у дурака, потому прыщи на роже и скачут, что все стишки читает.
Классный наставник, сверкнув рыжими зубами:
— К б… бы лучше сходил, болван.
— Предлагаю пустить мишкину «Прекрасную Даму» на подтирку.
Нужник заорал:
— Пустить!
Ванечка Плешивкин с внушительной торжественностью принялся обделять гальюнщиков листиками, отмеченными неувяданьем.
— Разрешите предложить и вам? — обратился он с некоторой высокопарностью к Шпреегарту.
— Благодарю.
И мой друг, взяв листик, смял его, как обыкновенно мнут предназначенную для известной цели бумажку:
— Непременно воспользуюсь.
Фраза Шпреегарта произвела хорошее впечатление. А я повторял нешевелящимся ртом: «Благодарю вас, непременно воспользуюсь». Ну и дрянь. И мое тело вдруг стало необычайно тяжелым: я не знаю, все ли этому подвержены, но что касается меня, то всякое настроение я ощущаю, как нечто имеющее определенный физический вес, плотность, температуру.
Меня можно наполнить кипящим оловом или гвоздями, как мороженицу набить снегом, как мешок насыпать картошкой или надуть кислородом, будто резиновую подушку для задыхающегося сердечного больного.
Но тут же Жак извлек из кармана портсигар и предложил моему другу знаменитую египетскую папиросу. Лео откланялся:
— К сожалению, я не курю.