И гладит меня по голове небрежным таким, ласковым жестом. Словно бы мы уже лет триста знакомы и он давным-давно привык именно так меня утешать.
Какие уж тут проблемы. Все как рукой сняло. Даже не сразу вспомнила, в чем, собственно, дело.
– А, – мычу минуту спустя. – Ну да. Проблема. Не могу понять, как быть с той близняшкой, которая слева. Вроде бы себя жалеет. Но судьбу, кажется, не проклинает. Ну или ты сам лучше погляди… Как тут быть? Можно или нельзя?
– Хорошо, что ты задала такой вопрос. О самых важных вещах я, как правило, сказать забываю. Теоретически жалость к себе – достаточное основание для… – Он оглядывает сестричек и решительно заключает: – Годится. Самое то. Имей в виду на будущее: формулировки не имеют особого значения. Вовсе не нужно ждать, пока человек воскликнет: «Проклинаю тебя, судьба» – и кулаком потолку погрозит для убедительности. Жалость к себе, если ей не сопутствует готовность выстоять во что бы то ни стало, – именно то, что нам требуется.
– Ясно, – киваю. – Бедная девочка… Но мне, конечно, повезло. Чего хотела, то и получила. Что-то мне весь день везет, кстати. Даже деньги эти вдруг выплыли откуда ни возьмись…
– Это как раз понятно. Ты следуешь своей судьбе, вот тебе и везет. Так всегда бывает. Я поначалу тоже удивлялся: как все становится легко и просто, когда… Когда. Давай лапу.
– А кофе? Ты же говорил, сначала кофе, – предпринимаю последнюю, вялую попытку отсрочить чудо, как в детстве старалась отдалить все мелкие неприятности вроде неизбежных ежегодных прививок и еще более неизбежного маминого рассольника. Теоретически понимаю, что лучше уж сразу в омут с головой, чтобы все побыстрее закончилось, но нет – тяну до последнего в надежде, что все как-нибудь само рассосется, без моего участия.
Фиг оно «рассосется», конечно.
Рыжий все понимает. Улыбается, кивает, вручает мне чашку:
– На здоровье. Будем надеяться, они не сбегут.
Делаю несколько глотков, не ощущая вкуса. В ушах моих звон, ступни и ладони пылают, зато лоб холоден и, кажется, влажен.
Боже мой, как же я боюсь. Больше, чем вчера. Гораздо больше. Оказывается чуть-чуть знакомая неизвестность куда страшнее, чем полная. А ведь всегда казалось наоборот.
– Ладно, – решаюсь, – давай прямо сейчас. Пока я в обморок не грохнулась.
Даю ему руку, почти не ощущаю прикосновения – вот как перепугалась. Но вместо того чтобы ворожить, он подносит мою ладонь к губам, целует кончики пальцев.
– Храбрая какая, – говорит. – Надо же.
Я бы и рада откреститься от незаслуженной похвалы, сказать, что трусиха, каких свет не видывал, но дар речи утрачен почти безнадежно. Только и могу, что хлопать ресницами, обмирать от сладкого ужаса, предвкушая возможность утонуть в его глазах, свинцово-серых, как зимнее море, и, боюсь, таких же холодных… Или нет?
Если и суждено мне когда-нибудь получить ответ на этот вопрос, то явно не сейчас. Потому что рука моя уже лежит на гладкой деревянной столешнице, тайный знак начерчен как должно, а значит, тонуть в чужих прекрасных глазах будем когда-нибудь потом или вовсе никогда не будем, потому что сейчас меня не станет. Если уж сон называют «маленькой смертью», что говорить о путешествиях вроде того, что предстоит совершить мне? Увесистая, упитанная смерть средних размеров – так, что ли?..
– Не отвлекайся, пожалуйста, – шепчет мой строгий наставник. – Смотри, пожалуйста, на девочку. А то мне трудно.
Слушаю и повинуюсь. Смотрю. Чувствую, что лечу в бездонную пропасть, но глаз не отвожу. Делаю как велено.
…И понимаю, что сейчас заплaчу. А потом заплачy, развернусь и уйду, не дождавшись сдачи, хотя на эту сдачу можно было бы, конечно, продолжать плакать в такси, а не давиться слезами на эскалаторе метро, на радость сотням других таких же несчастных идиоток.
– Что ты, Иннушка? – спрашивает Ирина. – Что-то случилось?
Ага. Так я ей и сказала. Говорить-то как раз и нельзя, ни слова, ни единого словечка, потому что, заговорив, я уже вряд ли смогу остановиться и на третьей, самое позднее, четвертой минуте монолога наверняка скажу что-нибудь лишнее, напугаю ее до полусмерти, оттолкну назойливостью, а так…
А так, возможно, просто расстанусь с сестричкой ненадолго. На полдня или на день – на какое-то время, которое можно как-то пережить, переждать, перетерпеть, вылежать, свернувшись калачиком, – можно. Я знаю, что можно. Не в первый раз.
Заставляю себя улыбнуться, встаю, кладу деньги под блюдце, надеваю дубленку, делаю обязательный между нами, с детства заученный прощальный жест, выхожу, ног под собой не чуя. Ира должна быть довольна: ее свиданию я не помешаю. Поеду домой, займусь… Пусть сама придумывает, чем я займусь. Мне не до того.
Реветь я действительно начинаю еще в метро, на эскалаторе, ну хоть не на «Пушкинской», а в переходе между «Краснопресненской» и «Баррикадной», на полпути домой. Какой стоицизм.
Зато когда я возвращаюсь на поверхность и бреду по грязному, склизкому льду Зубовского бульвара, глаза мои сухи, даже руки больше не дрожат. В общественном месте плакать, оказывается, полезнее, чем дома. Не то чтобы успокаивает, но – да, опустошает.
Дома ложусь на диван, лицом вниз. Проходит вечность, потом еще одна, и еще, и еще. Ничего. Рано или поздно наступит ночь, Ира придет домой, и нас снова будет двое. Когда нас не двое, я не умею жить. Когда я одна, меня, кажется, вовсе нет – ну или почти.
А для сестренки моей все не так, вот что по-настоящему плохо.
Она может жить без меня. Без меня, собственно, ей даже проще. Гораздо проще. Поэтому она не просто может, а
Ну то есть Ира меня, конечно же, любит. Все нормальные люди любят своих сестер и братьев, вот и она тоже. Любит, да-да. Но священная для меня формула «быть вдвоем» – не является для нее фундаментом бытия. Моя потребность спать рядышком, на одном диване, как в детстве, ей в тягость. «Жарко, – говорит. – В доме, – говорит, – полно, – говорит, – мебели. Какой, – говорит, – смысл тесниться?»
Вот так. Искренне не понимает, какой в этом смысл.
Никто не виноват. Просто мы очень разные. Совсем одинаковые с виду, но очень, очень разные. Поэтому Иринушка моя сейчас сидит в кафе со своим мальчиком, а я лежу дома на диване, одна. Поэтому ей хорошо, а мне плохо.
А больше, кажется, никаких проблем.
Я думаю, что самым разумным решением было бы взять да и умереть. Все лучше, чем свинцовой куклой висеть на шее у сестренки, которая совсем не виновата, что мы так по-разному устроены. В сотый раз уже перебираю в уме возможные варианты, но в глубине души сама понимаю, что не решусь. Странно все же, что самоубийц называют трусами, слабыми духом. По-моему, нужно быть очень храбрым человеком, чтобы на такое решиться. Я, например, не могу.
Поэтому я ничего не предпринимаю, а лежу на диване, лицом вниз, до полуночи. Жду не дождусь, когда затрезвонит домофон. Но вместо этого слышу телефонные трели. Ира, конечно, не придет ночевать. Я могла бы и сразу догадаться, но нет чувства более дурацкого, чем надежда: оно лишает нас не только воли, но и способности соображать.
Эта ночь мало чем отличается от великого множества других ночей. Я одна, а это значит, что меня почти нет. Тут ничего не поделаешь, можно только ждать. До утра, или до следующего вечера, или неделю, или месяц. Ждать, когда закончится очередной Иринин роман и она на какое-то время успокоится. Возможно даже, обидится на весь мир, вернется домой, скажет: «Иннушка, да ну их всех на фиг, никто нам с тобой не нужен, правда же?»
Так уже не раз было; так, надеюсь, будет снова. Снова и снова, всегда.
Только немножко подождать.
Подождать.
«Ждать-дать-дать-ать», – сперва шепчу, потом говорю все громче. В доме пусто, стесняться некого. Вот и подражаю эху, которое, к слову сказать, никогда не вторит моему голосу. Сколько уж раз проверяла, еще в детстве, и потом, конечно, тоже проверяла, втайне от всех, даже от Ирины. Убедилась, что эхо нипочем не