глупостей за ужином.
Он разрешил мне подняться в студию, усадил на диван, поставил пластинку и выключил лампу, и в комнату вошел лунный свет. Луч улегся ко мне на колени, луна смотрела сквозь окно на потолке, прелестная серебряная луна, медленно-медленно плывущая в небе. А он сидел в кресле напротив, в густой тени.
Ох эта музыка.
Вариации Гольдберга.
Там есть одна мелодия, в самом конце, в очень медленном темпе, очень простая и печальная, но такая щемяще прекрасная — невозможно передать ни словом, ни рисунком, ничем иным, только самой музыкой, такой удивительно красивой в лунном свете. Лунная музыка, светлая, далекая, возвышающая.
И мы вдвоем в комнате. Не было прошлого. Не было будущего. Только яркое, глубокое ощущение единственности этого мгновения в настоящем. Такое чувство, что вот сейчас кончится, исчезнет все: музыка, мы, луна, все на свете. Что вот сейчас проникнешь в самую суть вещей и обретешь печаль, вечную и неизбывную, но прекрасную, светлую, словно лик Иисуса Христа.
И приемлешь эту печаль. Сознаешь: нельзя делать вид, что жизнь есть веселье, ибо это будет предательством. Предательством. Предательством по отношению к тем, кто печален сейчас, и к тем, кто когда-то был печален, по отношению к этой музыке, к этой единственной правде.
В моей лондонской жизни с ее сутолокой, суматохой, волненьями, дешевой показухой и настоящими делами, работой всерьез и праздничной суетой, занятиями искусством и учебой, неуемной жаждой поскорее набраться опыта — посреди всего этого, вдруг — тишина и покой этой комнаты, полной музыки и лунного света.
Будто лежишь на спине, как тогда в Испании (мы спали во дворе), и смотришь вверх сквозь ветви олив, вглядываешься в звездные коридоры, в моря, океаны звезд. Ощущаешь себя частицей мироздания.
Я плакала. Молча.
Потом он сказал:
— Ну, можно, я все-таки лягу спать? — Очень мягко, чуть-чуть подсмеиваясь надо мной, спуская меня с небес на грешную землю. И я ушла. По-моему, мы ничего больше не сказали друг другу. Не помню. Он улыбался этой своей едва заметной суховатой улыбкой. Видел, что я растрогана.
Был предельно деликатен. А я согласилась бы остаться с ним в ту ночь. Если бы он попросил. Если бы подошел ко мне и поцеловал.
Не ради него. Просто чтобы почувствовать, что я — живу.
С новым месяцем, с новым счастьем! Мысль о подкопе меня не покидает, но трудность в том, что нечем выковыривать цемент, скрепляющий плиты. Так было до вчерашнего дня. И вот во время «тюремной зарядки» в наружном подвале я заметила гвоздь. Огромный ржавый гвоздь лежал у стены в дальнем углу. Я уронила платок, чтобы, наклонясь, рассмотреть гвоздь получше. Поднять его не могла, К. все время пристально за мной наблюдает. Да и со связанными руками это очень неудобно. Сегодня, когда я была совсем близко к тому углу (К. всегда сидит на верхней ступеньке), я попросила (нарочно), сходите принесите мне сигарету. Они на стуле, у самой двери. Конечно, он возразил: «Что это вы затеваете? Не пойму». Я сказала, я буду здесь. С места не сойду. «А почему сами не сходите?» — Просто иногда хочется вспомнить то время, когда мужчины были со мною любезны. Всего-навсего.
Я и не надеялась, что это сработает. Но сработало. Он неожиданно решил, что я ничего такого не могу сделать, найти или подобрать (когда я выхожу сюда, он все запирает в шкаф). И он скрылся за дверью. На одну секунду. Я наклонилась — молниеносно, — схватила гвоздь и спрятала в карман юбки — специально ее надела — и стою как стояла. Он выскочил из двери, а я вроде и вправду с места не сдвинулась. Так я заполучила гвоздь. И убедила К., что он может мне доверять. Убила сразу двух зайцев.
Ерунда. А кажется — такая победа. Начала понемногу осуществлять свой план. Уже много дней твержу Калибану, что не понимаю, зачем оставлять М. и П. и всех остальных в неведении, жива я или нет. Он мог хотя бы сообщить им, что я жива и здорова. Сегодня после ужина сказала ему, что можно ведь купить конверты и писчую бумагу у Вулворта, браться за все это в перчатках и т. д. Как всегда, он попытался отвертеться. Но я не отставала. Разбила все его доводы. И под конец мне показалось, он склоняется к мысли, что в самом деле может это сделать.
Сказала ему, что можно послать письмо из Лондона, чтобы сбить с толку полицию. И что мне нужно купить в Лондоне множество вещей. Мне необходимо было, чтобы он уехал хотя бы часа на три-четыре. Из-за ревуна на двери. И потому, что хочу начать свой подкоп. Я рассудила, что, раз стены моего подвала (и наружного тоже) из каменных плит, не из цельного камня, за ними должна быть земля. И мне надо лишь проникнуть за каменную оболочку, чтобы добраться до мягкой земли (так я себе это представляю).
Может быть, это — бредовая затея. Но меня прямо лихорадит от нетерпения поскорее начать.
Об этой Нильсен.
Я встретилась с ней еще раза два, когда у Ч.В. были гости. Один из них — ее муж, датчанин, он что-то куда-то импортирует. Английским владеет в совершенстве, из-за этого его речь кажется не правильной. Нарочитой.
Как-то встретила ее в парикмахерской: она уже уходила, а я пришла договориться с мастером, Кэролайн просила. Ее лицо сразу приобрело тошнотворно-приторное выражение, взрослые женщины специально надевают его, когда встречаются с девчонками вроде меня. Минни называет его «Добро пожаловать в клан взрослых женщин». Оно должно означать, что с тобой будут обращаться как с равной, а на самом деле — никто из них взрослой тебя не считает и каждая завидует тебе.
Ей вздумалось угостить меня кофе. Я сглупила, надо было соврать что-нибудь. Начался кисло-сладкий тягучий разговор обо мне, о ее дочери, об искусстве. Она многих знает и старалась произвести впечатление, запросто называя знаменитые имена. Только я с уважением отношусь к тем, кто чувствует, понимает произведения искусства. Не к тем, кто что-нибудь о них слышал или с кем-нибудь ужасно известным знаком.
Конечно, она не лесбиянка. Но она просто глаз не отрывала от моих губ, ловила каждое слово. Боялась заговорить о том, что и так у всех на виду, и в то же время явно хотела, чтобы ее расспрашивали.
Всем видом своим она говорила: «Вы ведь не знаете, что произошло и происходит между мной и Ч.В. А ну-ка, спросите меня об этом!»
Она все говорила и говорила о поэтах и художниках, о конце тридцатых и о войне, о встречах с Диланом Томасом и наконец добралась до Ч.В.
— Вы ему нравитесь, — сказала она.
— Я знаю, — спокойно сказала я.
Но была потрясена. И тем, что она это знает (неужели он ей сказал?), и тем, что ей хочется говорить на эту тему. Я чувствовала, ей этого ужасно хотелось.
— Он всегда влюбляется в настоящих красавиц, не может устоять.
Потом заговорила о дочери.
— Ей сейчас шестнадцать. Не могу пробиться к ней — никакого контакта. Порой, когда говорю ей что-нибудь, сама себе кажусь каким-то диковинным зверем в зоопарке. А она стоит поодаль от клетки и наблюдает.
Я сразу почувствовала — она уже говорила это кому-то. Или где-то вычитала. Это всегда заметно.
Все они одинаковые, эти взрослые. И вовсе не сыновья, не дочери-подростки — иные. Мы не иные, мы просто молодые. Это теперешние взрослые не такие, как раньше: изо всех сил стремятся доказать, что еще молоды, примазываются, пытаются жить нашей жизнью. Глупо, безнадежно. Не могут они быть такими, как мы. Мы не хотим этого. Мы не хотим, чтобы они одевались, как мы, говорили, как мы, жили