Но я придумала, как отправить весточку о себе. Положу записку в пузырек и спущу в унитаз. Можно обвязать пузырек яркой ленточкой. Может быть, кто-нибудь и увидит. Кто-нибудь где-нибудь когда-нибудь. В следующий раз так и сделаю.
Прислушивалась, может быть, услышу — идет машина. Ни одной. Слышала крик совы. Пролетел самолет.
Если бы люди знали, над чем они летят.
Все мы вот так и летим, каждый в своем самолете.
Окно в ванной забито досками. Огромные винты. Искала оружие. Повсюду — под ванной, за трубами. Нигде ничего. Только если бы и нашла, не знаю, как бы я его использовала. Я постоянно слежу за ним, а он — за мной. Не оставляем друг другу ни одного шанса. Он на вид не такой уж сильный, но все равно много сильнее, чем я. Нужно застать его врасплох.
Все кругом заперто-перезаперто. На входной двери в подвал есть даже ревун от воров.
Он все предусмотрел. Я думала, положу записку в белье, приготовленное для прачечной. Но он не сдает белья. Когда я его спросила про простыни, он сказал: «Я куплю новые, только скажите, когда надо».
Одна надежда на затею с унитазом.
Минни, это я не тебе пишу, просто разговариваю сама с собой.
Когда я вышла из ванной в блузке, которую он для меня купил — я выбрала наименее ужасную, — он встал. (Все это время он сидел у двери в ванную.) Я почувствовала себя словно юная красавица на балу, спускающаяся по великолепной мраморной лестнице. Он был сражен. Думаю, тем, что увидел меня в «его» блузке. И с распущенными волосами.
А может быть, просто его потрясло то, что я сорвала кляп. Ну, во всяком случае, я ему улыбалась и всячески подъезжала, и он позволил мне побыть без кляпа и даже походить по дому. Шел за мной по пятам. Я хорошо понимала, стоит сделать опрометчивый шаг, и он сразу бросится на меня.
Наверху комнаты — очаровательные сами по себе, но затхлые, нежилые. Какой-то странный, мертвый воздух. Внизу — то, что он называет «зала» (совершенно в его стиле), — очень красивая комната, намного просторнее всех других, в форме не правильного квадрата — совершенно неожиданно в этом доме, и с огромной балкой под потолком. Балка опирается на три других, стоящих вертикально, и делит комнату пополам. Неожиданные углубления в стенах, не правильные углы, другие балки, поменьше, — никакой архитектор ничего подобного не придумал бы и за тысячу лет. И вся эта красота уничтожена, убита обстановкой. Фарфоровые утки над прелестным старинным камином. Я не могла этого вынести. Попросила его связать мне руки впереди, а не сзади, сняла уток с крючка и разбила о плиты камина.
Это его обидело почти так же, как та пощечина, что я влепила ему, когда он не дал мне сбежать.
Он вынуждает меня быть иной, мне хочется скакать вокруг него, поражать, ослеплять, приводить в замешательство. Он такой тугодум, лишенный воображения, лишенный жизни. Словно цинковые белила. Я понимаю, что против воли поддаюсь его влиянию. Его тирании. Она заставляет меня менять обличья, разыгрывать спектакли. Красоваться. Ненавистная тирания слабых. Это Ч.В. как-то раз сказал.
Ординарность — бич цивилизации.
Но он настолько ординарен, что это делает его неординарным.
Он фотографирует. Хочет сделать мой «портрет».
Потом были бабочки. Наверное, это даже красиво. Да. Они красиво подобраны и уложены, их бедные мертвые крылышки распростерты все под одним углом. И мне было так жаль их, бедных, мертвых: они — такие же его жертвы, как я. А тех, которыми он больше всего гордится, он называет «аберрации»!
Внизу он позволил мне смотреть, как он готовит чай в наружном подвале, произнес какую-то нелепость, и я рассмеялась — или хотела рассмеяться.
Ужасно.
Я вдруг поняла, что тоже схожу с ума, что он жесток и коварен. Конечно, для него не имеет значения все, что я ему наговорила. Что я разбила его злосчастных уток. Потому что я здесь, в его доме, смеюсь с ним вместе и наливаю ему чай, словно я — его лучший друг или возлюбленная. Это и есть безумие, ведь он меня похитил!
Я выругалась. Я — истинная дочь своей матери. Стерва.
Вот так-то, Минни. Как мне хочется, чтобы ты была рядом, хочется поговорить с тобой в темноте. Если б только можно было с кем-то поговорить, хоть несколько минут. С кем-то близким, кого люблю. То, что я пишу, звучит намного светлее и радостнее, чем то, что есть на самом деле.
Опять хочется плакать.
Все это так несправедливо.
Я так изменилась, что начинаю ненавидеть себя.
Я слишком многое принимаю. Поначалу я думала, нужно заставить себя быть сухой и реалистичной, не допустить, чтобы его ненормальность определяла мое поведение. Но он, видимо, все как следует продумал и рассчитал. Он добился того, что я веду себя именно так, как ему хочется.
Это не просто фантастическая ситуация; это фантастичнейший вариант фантастической ситуации. Я хочу сказать, он и не думает делать ничего такого, что можно было бы ожидать. Заставляет меня испытывать неоправданное чувство благодарности. Мне здесь так одиноко. Он, должно быть, прекрасно это видит. И пользуется этим, чтобы заставить меня чувствовать свою зависимость от него.
Я в нетерпении, все время нервничаю. Совсем не так спокойна, как может показаться из того, что я пишу (когда перечитываю свои записи).
Просто дело в том, что еще так невыносимо долго ждать. Бесконечно бесконечно бесконечно долго.
То, что я пишу, кажется мне неестественным, вымученным. Словно двое пытаются поддерживать ненужную беседу.
Совсем не то что рисовать. Проводишь линию — и сразу видишь, верна она или нет. А когда пишешь, каждая строка кажется правдивой, но стоит потом перечитать…
Вчера вечером ему захотелось меня сфотографировать. Я позволила сделать несколько снимков. Я думаю, может быть, он по небрежности оставит мои фотографии где-нибудь на столе и кто-нибудь их увидит. Но я думаю, он живет совсем один. Скорее всего. Он, видимо, всю ночь провел проявляя и печатая снимки. Не мог же он их отдать в мастерскую. Думаю — нет. Я во множестве — в свете вспышек, на глянцевой бумаге. Меня раздражала вспышка, болели глаза.
Сегодня ничего особенного не произошло, если не считать того, что мы пришли к соглашению по поводу физических упражнений. Дневной свет мне пока не дозволен. Но я могу ходить по наружному подвалу. Настроение у меня было дурное, я этого не скрывала. Попросила его уйти после обеда. Попросила уйти после ужина. И оба раза он послушно ушел. Делает, что велят.
Купил мне проигрыватель и пластинки и все, что было в длиннющем списке покупок, который я составила. Ему хочется покупать мне всякие вещи. Могу требовать что угодно. Кроме свободы.
Подарил мне дорогие швейцарские часики. Говорю, поношу их, пока я здесь, и отдам, уходя. Еще раньше сказала, не могу больше выносить этот ужасный ковер цвета оранжада. Он купил мне несколько ковриков. Три индийских — на пол и один — побольше — турецкий, замечательный, темно-вишневый, с узором розовым, оранжевым и сепией, с белой бахромой. (Он сказал, это единственный, что у «них» был, так что его вкус тут ни при чем.) Моя камера становится более обжитой. Пол мягкий, пружинит под ногами. Я разбила все его уродские пепельницы и керамические вазы. Уродливые украшения не имеют права на существование.
Я настолько выше его. Я понимаю — это звучит жестоко, самовлюбленно, хвастливо. Но так оно и есть. Конечно, все дело в воспитании, в образовании, в моей частной школе, в noblesse oblige. Я чувствую себя обязанной показать ему, как нужно по-настоящему жить и вести себя.
Он — воплощенное уродство. Но ведь душевное уродство не разобьешь.