(иногда я оставался дома, но чаще выезжал в Луис, из-за молока и свежих овощей, очень уж она их любила); почти каждое утро приводил в порядок дом, чистоту наводил — это уже когда из города вернусь; потом готовил ей обед, потом мы обычно разговаривали или она заводила пластинки, которые я из Луиса привез, а то я сидел и смотрел, как она рисует; а чай она пила в одиночестве: не помню, как получилось и почему, только мы вроде заключили такое соглашение — не быть в это время вместе. Потом — ужин, а после ужина мы обычно долго разговаривали. Иногда она сама хотела, чтоб я побыл с ней, хотела походить по наружному подвалу. Иногда хотела, чтоб я ушел сразу после ужина.
Я ее фотографировал, когда она позволяла. А она несколько раз сфотографировала меня. Я ее снимал в самых разных позах, только в приличных, конечно. Мне хотелось еще, чтоб она одета была соответственно, только не решался попросить об этом. Она всегда говорила, не знаю, мол, зачем вам все эти фотографии, вы же видите меня каждый день.
Так что ничего особенного не происходило. Просто были все эти вечера, которые мы проводили вместе, и просто представить нельзя, что этого больше не будет. Казалось, во всем мире есть только двое — она и я. Никто никогда не поймет, как мы были счастливы… то есть, конечно, это я был счастлив, но случались такие минуты, когда, думаю, и она тоже, несмотря на все, что она тут говорила… если б только подумала как следует, согласилась бы, что это так. Я мог бы сидеть всю ночь, глядя на нее, на ее склоненную голову, изгиб шеи и как волосы падают волной на спину, распадаются как-то по-особенному, в форме ласточкиного хвоста, так элегантно… Они падали просвечивающей пеленой, словно облако, лежали на спине и плечах шелковистыми прядями, свободно, небрежно, но так красиво. Жалко, у меня слов не хватает их описать, я ведь не поэт, не художник. Когда волосы падали слишком низко, мешали ей, она их отбрасывала назад — таким каким-то простым, естественным жестом. Мне иногда хотелось сказать, ну, пожалуйста, пусть падают низко, пусть этот жест повторится, ну, пусть еще раз. Только я понимал, как глупо это будет выглядеть. Все, что она делала, было так же элегантно. Просто страницу перевернет. Сядет. Встанет. Даже когда курит или чай пьет. Даже когда делает что-нибудь, что считается некрасивым, ну там, зевает или потягивается. У нее все получалось красиво. Правду сказать, она просто не умела некрасиво двигаться. Слишком красивая была.
И она была чистюля. Всегда от нее пахло чем-то приятным, свежестью какой-то, не то что от других женщин, не буду их здесь называть. Она терпеть не могла грязи, как и я, хоть и подсмеивалась надо мной за это. Как-то сказала, это, мол, признак помешательства — хотеть, чтобы все вокруг было всегда чистым. Если так, мы с ней оба были помешаны на чистоте.
Ну, конечно, не всегда все было так вот мирно и светло, несколько раз она пыталась совершить побег, уже это одно о ней может много сказать. К счастью, я всегда был настороже.
Как-то раз даже чуть меня не перехитрила. Она ужасно хитрая была, коварная. Я вошел, а она больна и выглядит ужасно. И рвота на полу. Ну, я испугался, говорю, что такое, что случилось, а она лежит, вроде помирает от боли. Наконец говорит, еле-еле слышно:
— Это аппендицит.
С чего вы взяли? — спрашиваю.
— Думала, ночью умру, — и слова еле-еле выговаривает, вроде ей трудно.
Я говорю, может, это что другое.
Она отвернулась к стене и только простонала:
— О Господи.
Ну, когда я немного пришел в себя, я подумал, может, она притворяется.
Тут она согнулась пополам, скорчилась, как будто у нее схватки, потом села на кровати, смотрит на меня и говорит:
— Чем хотите поклянусь, все, что хотите, обещаю, только вызовите врача или отправьте меня в больницу.
Ну, мне тогда конец, говорю, вы же им все расскажете.
— Обещаю вам, я обещаю, — говорит. Очень убедительно. Она здорово могла играть, как настоящая артистка.
Пойду приготовлю вам чаю, говорю. Мне нужно было подумать.
Тут она снова скорчилась вся, и ее вырвало. Я вспомнил, тетушка Энни говорила, от аппендицита можно умереть. Как раз год тому назад соседский мальчишка заболел, и они очень долго с этим тянули, — тетушка Энни помнила, сколько, — и удивительно, как это он не умер. Так что надо было мне что-то придумать.
Я сказал, мол, тут недалеко дом, у них есть телефон, сбегаю позвоню.
— Отвезите меня в больницу, — говорит, — так вам будет спокойнее.
Какое это может иметь значение, отвечаю, вроде я и в самом деле в отчаяние пришел. Это конец. Это все. Больше не увидимся. До суда. Я тоже ведь артист хороший.
И бросился прочь, вроде я ужасно расстроен. Дверь в комнату оставил открытой. И наружную дверь тоже. Встал за дверью и жду. И тут она выбежала, минуты не прошло. От всей ее болезни и следа не осталось. И ничего такого, только взглянула на меня и пошла к себе, вниз. Я зло так на нее посмотрел, просто чтоб напугать.
Настроение у нее менялось очень быстро, мне было не поспеть. Ей нравилось, что я старался поспеть за ней (она как-то сказала, бедный Калибан, все тащится, спотыкаясь, следом за Мирандой, все не поспевает). Иногда звала меня Калибаном, иногда — Фердинандом. Иногда была злой и резкой, насмехалась, передразнивала, задавала вопросы, на которые я не мог ответить. А порой была со мной отзывчивой, доброй, я чувствовал, что она понимает меня, как дядюшка Дик когда-то, и я мог все ей простить.
Многое вспоминается, даже всякие мелочи.
Как-то раз мы сидели, она показывала мне картины и объясняла всякие «секреты мастерства», секреты — это то, что не увидеть на картине, если не знать об этом, она их называла тайнами пропорций и гармонии. Мы сидели рядом, между нами — книга, и она рассказывала мне о картинах. Сидели мы на кровати (она заставила меня купить покрывало и диванные подушки — застилать кровать днем), сидели близко, но не прикасаясь друг к другу. Уж я старался, чтобы этого не случилось — после того, что было в саду. Вдруг она говорит, ну что вы как аршин проглотили, сядьте свободнее, не убью же я вас, если мы соприкоснемся рукавами.
Ладно, говорю, но не двигаюсь.
Тогда она подвинулась сама, так что теперь мы касались друг друга — плечами, руками. И продолжала говорить, говорить о картине, которую мы рассматривали, так что мне казалось, она и не думала о том, что мы касаемся друг друга, но тут она перевернула несколько страниц, вдруг подняла на меня глаза и говорит:
— Вы совсем не слушаете.
Нет, слушаю.
— Да нет же, не слушаете. Вы прямо весь застыли. Перестаньте вы думать о том, что касаетесь меня. Сядьте свободнее.
Ничего не получилось, я и правда весь застыл, так был из-за нее напряжен. Она поднялась. На ней была узкая синяя юбка, из тех, что я ей купил, широкий черный джемпер и белая блузка, и очень ей все это шло, цвета и всякое такое. Постояла передо мной, потом говорит:
— О Господи. — Отошла и стала бить кулаком в стену, она довольно часто это делала.
— У меня есть приятель, который всегда целует меня при встрече, и ничего, просто у него привычка такая, его поцелуи совершенно никакого значения не имеют. Он со всеми целуется. Он — это вы наоборот. Вы ни с кем не можете найти контакт, он вступает в контакт со всеми подряд. Вы оба одинаково ненормальны.
Я улыбался. Я всегда улыбался, когда она на меня нападала, улыбкой от нее защищался.
— И нечего так отвратительно улыбаться.
А что мне еще остается делать? Вы всегда правы.
— Но я же не хочу быть всегда правой. Скажите, если я не права!
Да правы вы, правы. Вы и сами знаете, что правы.
— О, Фердинанд! — говорит. И повторяет дважды: «Фердинанд, Фердинанд», вроде молитву читает, и