«Я родила вам дочь, — говорит мать тихим и слабым голосом во время очередного и, как оказалось потом, последнего их скандала, — и, заметьте, с тех самых пор не совершила в ее воспитании ни единой ошибки». Моя шизанутая мать отчего-то считает, что причислена к миру, где рожают и воспитывают детей или, во всяком случае, без зазрения совести рассуждают об этом. «Извольте, мадам… — отец, расползаясь по форме кресла, медленно раскуривает сигару. — Хотя „с тех самых пор“, то есть после рождения вашей, мадам, дочери, вы так удачно начали избегать погрешностей и ошибок, нисколько не исключено, что вы совершали их до предполагаемого рождения». — «Вы смеете допускать…» — мать нащупывает стакан и наливает воды, вода плещется через край, растекаясь прозрачной лужицей. «Как бы я смел, мадам…» — отец выпускает клубы дыма, по-волчьи воздевая лицо. Мать звонит в серебряный колокольчик. В наколке, переднике и мелкой, не прикрывающей задницы юбке является Глаша. «Милочка, я тут разлила немного», — мать бестолково переставляет предметы с места на место, будто раскладывая пасьянс. Роняет стакан, который брызжет во все стороны водяной пылью и кристаллическим мелким крошевом. Глаша, повернувшись спиной к отцу, достает из передника тряпку, выпячивает оголенный зад и начинает мерно тереть низенький столик.
Отец смотрит на тлеющий кончик сигары. «Как бы я смел, мадам, допускать в вас нечто реальное, если угодно, назовите это „изменой“? Вы потеряли всякий контакт с элементарной действительностью. Вы издавна пребываете в том избыточном мире, который к природе вещей и простых человеческих отношений никак не относится. Детей, мадам, кормят вульгарнейшим грудным молоком, а не божественным эликсиром, как вам это, видимо, представляется». — «Ваша скромность и ваш ублюдочный аскетизм достойны всякого уважения, но, если я правильно понимаю, вы попрекаете излишествами меня, которая только их и считает необходимостью?» Мать хватает чистый стакан, поставленный Глашей, и выпивает из него пустоту маленькими спазматическими глоточками. «Я попрекаю вас вашими связями, знания о которых не могу больше от вас скрывать! Факты, мадам, вопиют!» — отец истерически расплющивает сигару в массивной малахитовой пепельнице, безрезультатно пытаясь встать. «Ваша чудовищная любезность меня изматывает, — когда-то зеленые, русалочьи глаза моей матери брезгливо сужаются. — Вы трус и пошляк, в вас не было смелости говорить со мною, что же с того, нужды нет — теперь вы воюете с привидением». Глаша, на карачках подбирающая осколки, победоносно нацеливает на отца внушительный зад.
Vis vitalis Ну вот и все, силы оставили мою мать. Она устает от умолчаний и разговоров, от шума и тишины. Она не выходит из спальни и все время лежит, неприбранная, на царской постели. Мать угасает. Не на шутку переполошенный отец созывает консилиум. Съезжаются профессора и, кивая в такт головами, шепотом совещаются по салонам. Глаша сервирует дымящийся кофе и чай. Я бегаю разносить; принимая чашку из моих рук, от меня прячут глаза, словно стесняются. Дом просто преобразился — не дом, а больничный бедлам: подгребают новые консультанты; почесывая в затылках, слоняются диагностики; расставляют, подвинчивают аппаратуру люди в халатах; с капельницами на колесиках снуют медицинские сестры; бегают с ведрами санитары. Жизнь обретает смысл.
Пробегая через лиловый салон, я вижу, как мировое светило, профессор Редлих-Релига, подхватывает под локоток напуганного отца, впиваясь в него цепкими пальцами. Шаркая, они прохаживаются туда и обратно. «М-да, — Редлих-Релига пощипывает бороденку, — случай, знаете ли, престранный, я бы рискнул утверждать, медицине не ведомый. Ваша жена совершенно здорова и в то же время, позвольте сказать, она умирает. Vis medicatrix naturae[3], так сказать, в ее случае не работает. У нее, как бы выразиться точнее, нарушена связь с природой, когда, извините за упрощение, природа — ей, а она, как говорится, — природе. И тогда, лишенный взаимообмена, тает запас витальных сил, а у вашей жены, простите за откровенность, этот запас, увы, на исходе. Организм, не имея коммуникативного выхода, самоуничтожается. Не хочу быть настырным, но каналы, иначе — проводники, нужны не только для восполнения. Они служат отчуждению трат, в противном же случае, если сказать буквально, „траты“ обращаются против носителя, приобретая свойства отравы…» У отца взметаются брови, нога, не шагнув, зависает над полом, и Редлих-Релига его немного протаскивает. «Видите ли, коллега, мне неприятно это артикулировать, но, nuda verita[4] ваша жена утратила вкус к жизни, и послевкусие стало настолько отвратным…» Несколько кругов они нарезают молча. «А как же это лечить?» — тупо спрашивает отец, с гримасой боли высвобождая стиснутый локоть. «Лечить, батюшка, это нельзя, а уповать, как говорится, на чудо. Я смертей и жизней не раздаю, не по моей части».
В этот момент наверху завизжала и брякнулась в обморок молоденькая сестричка, нарушив гармонию сложившейся тихой неопределенности. Инцидент был спровоцирован следующим. Чтобы смягчить страдания умирающей — которая неприлично металась, желая исторгнуть остаток живых сил, не позволяющий духу покинуть тело, — решили сделать кровопускание; и вот, когда вскрыли вздутую вену, из крошечного надреза хлынула вскипевшая кровь. «Это бывает, когда жизнь стремится уйти и не находит привычного выхода, — говорил врач, обмахивая полотенцем лежащую навзничь медсестру, — и вот тогда кровь закипает…» — «Решительно невозможно, — держась под грудью за сердце, пролепетал отец, ввалившийся в материнскую спальню, — она родилась из болотной воды и причислялась к холоднокровным…» А мать тем временем успокоилась, прекратила метаться и стала дышать ровнее.
Родственники Домашняя обстановка — на пятерку. Пахнет карболкой, нашатырем и чем-то еще, по запаху не определимым. Сигнализация отказала. Охрана при въезде в наш парк закрылась в стеклянной будке и режется в карты, не реагируя на внешние возбудители. Парадная дверь нараспашку, швейцар, по слухам, в загуле. По дому блуждают люди, совершенно нам не знакомые. Отец с ними раскланивается, жестами приглашая располагаться. Мне весело и вольготно — лихой бардак беспардонно теснит заведенный в доме порядок. Полы не метены и не мыты. Питаемся чем попало — кухня, охваченная смятением, не подает ни завтраков, ни обедов. Одна бедная Глаша зачем-то еще старается, припрятывая от потенциальных грабителей фамильное серебро и фарфор. Сиделки наперебой кормят мать жидкой кашей из ложечки, мать отбивается и заунывно кричит. Сиделки измотаны, и на седьмой день маминой «голодовки» на нее машут руками и подключают к питательной капельнице. Это — уже приговор, ничего больше не будет. Разъезжаются консультанты, исчезает аппаратура и санитары с пустыми ведрами. В доме теперь — тише и много печальнее. Неразбериха подходит к концу. Наступает царство близости смерти.
Разговариваем вполголоса, ходим на цыпочках. Мы подтянуты и строги. Смерть может прийти в любую минуту, отсюда наша торжественность. Значимость перехода в вечность — который намного серьезнее и важнее всего того, что с мамой при жизни происходило, — здорово маму облагораживает. Я вижу ее взмывшей под потолок на высоких котурнах. Трудно поверить, что при мамином кощунственном легкомыслии и разнузданности смерть захотела ее отметить. Я в приподнятом настроении, почти в эйфории, которую из приличия усердно скрываю. Чего же я жду от ее ухода? Грома в пылающих небесах? Крутой, ввысь ведущей дорожки, по которой станет взбираться обрадованная мамина душа? Зрелищной смерти? Фейерверков?
Чинно сижу в пурпурном салоне, приняв позу растерянного уныния. «Когда моя мама скончалась, — трогая меня за плечо, говорит дальний кузен умирающей, которого вижу впервые, — я был совсем пацаном, вот таким (рукой он показывает от пола). Что понимал я тогда? Как реагировал? Теперь очень жалею. Стыдился сиротства, вы не поверите! Скрывал от ребят, врал, говорил, что мама уехала. В ту пору казалось, что ее ранняя смерть — позор, публичное унижение. Я так страдал, что даже настроился против матери и в мыслях иначе как „изменницей“ маму не называл». Кузен кладет вялую руку мне на коленку, несмело сжимает, как бы по-родственому в горе поддерживая. Облезлая с чешуи, задрипанная рыбешка с редкими меленькими зубами, готовая укусить, где полакомее. Я даже отодвигаюсь в конец дивана, на всякий пожарный случай. Ему, конечно, неловко, но он собирает волю в кулак и перекидывает заготовленные мостки: «Моя покойная мама святой памяти вашу очень любила. Ни в чем не отказывала. Жили мы скромно, самим порой не хватало, но ваша юная мать знала, что твердо может рассчитывать… И мама моя неизменно ей помогала, как бы трудно нам ни было…» — «Как? Дорогой кузен! — кричу я. — Помогала уже оттуда?!. Вот так дела!» — «Откуда оттуда?» — спрашивает кузен, моргая жиденькими ресницами. У меня состояние невесомости, как будто не мама, а я, со всем своим скарбом, потихонечку отплываю, равнодушно взирая на оставленный берег, по кромке которого мечется мамин кузен