квартире. В какой-то момент меня оторвал от этого скучного занятия телефонный звонок, и я встрепенулся от радости, но она оказалась напрасной. Если бы это была… Я не стал снимать трубку, дожидаясь голоса на автоответчике, чтобы узнать, кто звонит. Но раздались лишь короткие гудки. Я растянулся прямо на ковре и пролежал так еще полчаса. Может быть, даже больше. На самом деле время словно перестало существовать, и вовсе незачем было брать на себя труд переводить все эти часы. Я застыл в состоянии отрешенного спокойствия и абсолютного нежелания делать что-либо, кроме как «быть здесь». Быть — как мебель, книги, белье, ковер, на котором я лежал. Без движения. Существовать незаметно, как травинка. Травинка, которая едва колышется — незаметно, почти невидимо, если только не подует ветер, — и никогда не пытается вырасти выше других травинок. Она живет лишь с одним-единственным желанием — таким скромным, что это даже скорее нежелание: проклюнуться в срок, достичь нужного роста и положенного цвета, ярко- или темно-зеленого — и basta.[134]
И вскоре после этого начать клониться к земле. В течение какого-то времени у меня было это нежное ощущение: я вырастал и склонялся одновременно. Если можно так выразиться, я был ничем. Ничем из ничего.
Из этого коматозного состояния меня около часу дня вывел голод (для моего желудка было по- прежнему два часа дня). После того как я проглотил в следующем порядке — точнее, в беспорядке — два- три малиновых йогурта, куриную ножку и салат, во мне проснулась жажда деятельности. Даже не переодевшись, я прямо в пижаме начал составлять карточку бармена из «Филлоксеры», Джеймса С., тридцати восьми лет, рожденного в Кламси (департамент Йонна) и т. д., но не продвинулся дальше графы о семейном положении: «холост». Это слово снова погрузило меня в состояние прострации. Но меня вывел из него внешний раздражитель: вой автомобильной сигнализации, донесшийся с улицы. За относительно короткое время я поднялся, побрился, принял душ, оделся, раскрыл красную папку с моими заметками «в первый раз» и… разделся и улегся в постель.
Хорошее начало дня, ничего не скажешь. К пяти вечера я нашел в себе силы включить телевизор. В Ираке в результате взрыва погибло двадцать человек, в Чечне… Я подумал о Мартене. Нет, историю нужно писать так, как это делал Гомер: тяжелыми стихами, в которых звенит оружие и льется кровь, а не в манере Басё, с его туманной дымкой и лунным светом. В тот день, когда ее можно будет писать в стиле хайку, настанет Царство Божие на Земле. Так что это неверный путь. Я выключил телевизор. Но легче мне от этого не стало — нечем было заняться, не на что смотреть, не с кем общаться. Потом день начал угасать. Свет уже был не такой резкий, и можно было выйти на улицу. Мне вдруг захотелось пойти в кино. Я снова оделся, взял велосипед и доехал до площади Аркебузы. В «Синема-Казино» показывали «Вторжение варваров» Дени Аркана.[135]
Я уже видел по телевизору рекламу этого фильма и подумал, что продолжение «Заката американской империи» — это может быть забавно. Оно и было забавно, но я плакал так, как никогда не плакал в кино. Это принесло мне некоторое облегчение. Я смотрел фильм как утешение. Ничего больше не происходило, но могло быть и еще хуже. Завещание образованного и умного режиссера, отчаявшегося в мире грядущего невежества, слегка разочаровывающее пособие по выживанию… Но была и другая причина. Я невольно подумал об Эглантине — не только из-за трогательной любовной истории (нежность, которая переживает все, включая смерть от рака), не только из-за спорной идеи о том, что нужно доставлять удовольствие тому, кого любишь, до самого конца… Но по самой простой и банальной причине: актриса, играющая юную наркоманку, была удивительно похожа на мою подругу — вплоть до манеры улыбаться в ответ на комплимент.
Я думал о ней до поздней ночи. Я даже чуть было ей не позвонил (но она, скорее всего, была у родителей, а мне не хотелось их будить). Конечно, я не сходил по ней с ума. Но, может быть, она заслуживала небольшого пари в духе Паскаля. Устроить с ней «гримасу любви»: любовь, великая любовь в конце концов обязательно придет.
На следующий день, после долгих часов безделья, я все же не смог удержаться: увидев на настольных часах, что уже восемь вечера, и вспомнив, что чета Дюперрон в это время обычно прилипала к телевизору, я позвонил. Только лишь я закончил набирать номер и слегка откашлялся, с улицы донесся крик. Окно у меня было открыто, и я встал, чтобы закрыть его. Во дворе я увидел Бальзамировщика, который что-то кричал водителю фургона. Я впервые видел его с того памятного дня.
— Алло… Алло!
— Кхм… да, алло! Простите, что я вас побеспокоил. Это Кристоф.
Ги Дюперрон — это он произносил эти нервные «алло» — сухо ответил, что его дочери нет дома. Я повторил попытку через час, но как только заговорил, на том конце повесили трубку. Очень плохое предзнаменование. После нескольких минут замешательства и смущения, даже стыда, которые мне понадобились, чтобы переварить такой грубый отказ, я сделал поворот на сто восемьдесят градусов. Резко, окончательно и радостно. Один из тех поворотов, столь редких в жизни (насколько я могу об этом судить), которые, как в какой-то пьесе Сартра, превращают сводника в святого и наоборот; один из тех резких кульбитов, когда от женщины, доставлявшей вам слишком сильные страдания (или вызывавшей слишком сильное раздражение), вы бросаетесь в объятия другой, которая является ее полной противоположностью. В моей истории с Соледад намечался поворот к лучшему.
Я говорил, что не буду рассказывать об этом. Во всяком случае, не раньше, чем объясню, почему этот злополучный телефонный звонок имел столь же большое значение и для Бальзамировщика. Очень просто: он его спас. Без него, а в особенности без четкого воспоминания, которое я сохранил об обстоятельствах того момента, Жан-Марк Леонар, который в эту среду, 29 октября 2003 года в 19 часов, без моего ведома попал в полицейский участок и провел там двадцать восемь часов, мог бы остаться там еще, как минимум, на двадцать. Тогда как благодаря мне в 19 часов и
Но начнем сначала: в эту среду, когда я выяснил, что грубиян, который изо всех сил колотит в мою дверь рано утром, даже не позвонив предварительно по интерфону, — не кто иной, как полицейский инспектор Гуэн, которого я видел раньше в «Филлоксере» и потом у консьержки, и когда он прямо с порога произнес, узнав музыку, которую в тот момент передавали по радио: Берлиоз, Погребальная и торжественная симфония, — я сперва решил, что это какой-то розыгрыш. Затем, когда он без всякого перехода спросил, знаю ли я Жан-Марка Леонара, я подумал, что это как-то связано с Квентином, что тот изменил свое решение не заявлять в полицию. Ничего подобного. Оказывается, все было даже хуже, если можно так сказать. Бальзамировщик подозревался в осквернении могилы и в краже трупа! Его видели два дня назад около восьми вечера с двумя сообщниками, когда они выносили с кладбища Сен-Аматр какой-то сверток размером с человека, который погрузили в фургончик марки «Пежо Экспер» с инициалами ЖМЛ.
— Но ведь это его профессия! — воскликнул я.
Да, отвечал инспектор, но дело в том, что кладбище в этот час было уже закрыто и сверток вытащили через ограду с помощью веревок и приставной лестницы! Это вызвало законное негодование честного гражданина, оказавшегося возле места происшествия и позвонившего в полицию.
Я был настолько потрясен, что даже не вспомнил об одной детали, которая могла бы оправдать мсье Леонара. Я просто кивнул, когда инспектор велел мне явиться сегодня в 13.30 в полицейский участок, чтобы записать мои показания.
В 13.30 я узнал, что инспектор Гуэн «на задании» (я не осмелился перевести это как «собирается пообедать в маленьком кабачке на улице Панье-Вер или Дю Пон», что, однако, было весьма вероятно). Но когда на вопрос: «Вы по какому поводу?» — я ответил: «Осквернение могилы на кладбище Сен-Аматр», дежурный тут же отправил меня в 27-й кабинет на втором этаже, который вызвал у меня ощущение дежавю, и вскоре я понял причину: это был кабинет Клюзо. Тот принял меня со всем радушием («Каким ветром?..» и т. д.), хотя сначала не понял причины моего визита. Он знал, где я живу, но не связывал это с делом мсье Леонара.
Как только было произнесено имя Бальзамировщика, любезность Клюзо сменилась откровенной веселостью. Он выслушал от меня несколько отзывов о моем соседе — вполне нейтральных или даже положительных, — потом, не отрывая от меня глаз, в которых читалась тайная радость, и выпустив из ноздрей мощный клуб дыма от своей «тосканы», заявил, явно желая произвести эффект разорвавшейся