завязанными в хвост. Но сам мсье Леонар никогда не показывался.
О его присутствии дома говорила разве что музыка, доносившаяся иногда через полуоткрытое окно гостиной, в которой некогда стояли чучела животных и которая теперь, вероятно, пустовала, — включенная на полную громкость оперная ария, всегда одна и та же, исполняемая женским голосом на французском языке, очень печальная или, лучше сказать, волнующая, откуда я наконец выучил наизусть несколько повторяющихся строк:
Мне очень нравилась эта ария, потому что я чувствовал, что влюблен. Не в Эглантину, увы! — в Соледад. Но это совсем другая история, которую я, может быть, расскажу в другой раз.
(Мне хотелось бы воспользоваться случаем, чтобы оставить ниже несколько пустых строк — безымянный памятник тому, о чем не говорится в романе, потому что говорить об этом я не могу или не хочу. Памятник тайнам и стыдливым умолчаниям, скромности и невысказанности, всему слишком сложному, слишком мучительному, неуловимому, непроизносимому, невыразимому. Памятник молчанию.
Ну вот, готово.)
Возвращаясь к истории, которую я излагаю здесь и которая близится к развязке, между тем как наступающий октябрь окрашивает все вокруг в рыжевато-коричневый и красный цвета — порыжевшие опавшие листья вдоль берегов Йонны и красное небо холодными вечерами, — многочисленные события, более или менее необычные, по-прежнему вовсю обсуждались в нашем городе. Случайно получилось так, что я присутствовал при одном из них — по крайней мере, вначале. В тот день я бродил как потерянный по центральным улицам города — по сентиментальным причинам, о которых рассказывалось выше, — и увидел перед собором Сент-Этьенн два огромных крытых грузовика из тех, что обычно сопровождают съемки фильма. Я толкнул обитую мягкой кожей дверь собора и, войдя, сразу заметил на хорах необычное волнение. И тут же услышал знакомый голос:
— Ну, и чего вы ждете, мать вашу? Становитесь на место!
Перед огромной камерой, освещенные множеством прожекторов и отражающих устройств, десятка три обнаженных людей (однако все в головных уборах — на ком-то клетчатая кепка, на ком-то военная фуражка, кто-то в шляпке с вуалеткой и даже две женщины в чепчиках) стояли на коленях на молитвенных скамеечках, повернувшись лицом к алтарю. И тут же, в красной рубашке-«поло», суетился Жан-Пьер Моки — ибо конечно же это был он, — отдавая распоряжения все более хриплым голосом:
— Быстрее! Да нет, не сюда — вон туда! А-а-а-ааааа!
И, побагровев, он толкнул какого-то замешкавшегося статиста. Потом внезапно завопил:
— А где этот мудак-дьявол? Мать вашу! Давайте сюда дьявола!
И вот, к моему величайшему удивлению, за кафедрой, так и не убранной со дня похорон Моравски, появился маленький человечек, явно нервничающий, с бутафорскими рогами на голове.
— Выше рога! Держитесь так, словно они настоящие, мать вашу! Все, мотор!
Главный оператор что-то пробормотал.
— Поговори мне! Мотор! Я сказал: мотор!
Подошел ассистент и хлопнул деревянной планкой перед камерой:
— «Нем как могила», сцена двадцать первая, первый дубль!
Но Моки отнюдь не успокоился и завопил во всю мощь своих легких:
— Не делайте такие кислые рожи! Это веселая сцена! Вы должны смеяться! Давайте смейтесь! Смейтесь, мать вашу! СМЕЙ-ТЕСЬ!
В этот момент среди всеобщего смеха я заметил вышедшего из ризницы церковного сторожа, за которым следовал священник в сутане — редкое явление в наши дни. Тоже статисты? Во всяком случае, они оживленно жестикулировали, хотя не смеялись. Затем бесцеремонно вошли в пространство перед камерой.
— Что это за мудачье? — заревел режиссер. — Стоп!
Прожектора потухли. Ассистенты принесли обнаженным статистам покрывала и кофе. «Дьявол» незаметно сошел с кафедры. Началась перебранка. Режиссер и главный оператор, пожилой человек в матросской шапочке, воздевали руки к небу. Священник и церковный сторож — тоже. Это грозило затянуться надолго.
Я вышел на улицу. На пути к магистрату я неожиданно столкнулся с Од Менвьей. Она, скорее всего, шла на работу. От нее я мог бы узнать новости об Эглантине.
Однако не узнал (за исключением той, что Эглантина сейчас на больничном и последнее время они не виделись), зато Од рассказала мне много интересного о других. За пять минут (по наручным часам) я узнал, что Дюперроны вернулись из Англии, узнав, что их дочь Прюн никогда не покидала Франции. Теперь они были убеждены, что она сбежала с юным Пеллереном, который, в свою очередь, также исчез из Оксерра. Родители молодого человека, известные исследователи, работающие в большой фармацевтической лаборатории, давно свыклись с причудами единственного сына и теперь полагали, что он решил осуществить свою старую мечту: найти заброшенную ферму где-нибудь в уединенном месте и создать там фаланстеру, где все будет общим: философские исследования, критика общественного устройства, публикации, подрывная деятельность и, разумеется, сексуальная жизнь. Для Дюперронов, младшей дочери которых еще даже не исполнилось восемнадцати, это был настоящий шок. Кроме того, Од сообщила мне, что ее собственная сестра Полин не только вступила в связь с Квентином Пхам-Ваном (значит, Эглантина не ошибалась), но и забеременела от него! Но дело приняло скверный оборот: молодой человек уже успел изменить ей с приехавшим в июле в Оксерр пластическим хирургом, так что она собиралась делать аборт. Все эти истории привели меня более или менее a contrario[127] к мыслям о моей подруге, и я испытал легкую приятную грусть.
Обнимая Од на прощание, я шепнул ей на ухо, чтобы она передала Эглантине: мне ее не хватает. Был ли я искренен? Без сомнения! Но если бы я был еще более искренен, я мог бы добавить, что нехватки подобного рода никогда и никому особо не мешали жить.
Возвращаясь обратно мимо Сент-Этьенн, я увидел настоящее столпотворение. Перед собором стоял полицейский автомобиль, а изнутри один за другим появлялись статисты, замотанные в покрывала, ассистент со своей хлопушкой, осветители, «дьявол» и Моки собственной персоной, проходя затем между двумя рядами полицейских. Очевидно, все они были изгнаны из храма за проведение съемок без разрешения. Я заметил среди собравшихся Филибера.
— Настроить против себя разом и полицию, и попов — это сильно! — шутливо заметил он. — Моки воистину великий человек!
И, достав журналистское удостоверение, он отправился к режиссеру за интервью.
Наглядное доказательство неверности Квентина я вскоре получил, когда ужинал в «Саламандре» с Филибером и его новой возлюбленной, отвечающей за связи с общественностью в музее Леблана- Дювернуа. Молодой человек, сидевший на таком месте, откуда ему было не видно меня, ужинал в шумной и исключительно мужской компании. Анни — так звали приятельницу Филибера — тут же узнала среди собравшихся Бенуа Москайя, художника, с гладко выбритым черепом, и Вожекаля — рыжего верзилу с лошадиным лицом и гулким смехом, который, кажется, был директором музея кукол в Пуату-Шарант. Четвертым из собравшихся был маленький усатый человечек, почти полностью облысевший, которого я уже видел в нашем квартале. (Это был владелец картинной галереи с улицы Мишле, и за последние несколько недель она полностью преобразилась: новый фасад, новый стиль, новое название. Могу сказать, что, если бы он знал, к чему приведут все эти новшества, он бы от них воздержался.)