принималась ее жевать, в то время как он все еще продолжал гладить ее спину, ему казалось невежливым все сразу же закончить и хотелось растянуть этот момент.
Иногда, правда редко, попадались ему индианки. Их суровые и закрытые лица возбуждали его, и ему было немного стыдно, потому что это было похоже больше на ребяческую страсть, чем на спокойное поведение взрослого мужчины. Индейская женщина вертелась как змея и бормотала непонятные слова, тогда как для других женщин половой акт означал лишь услужливое терпение и они не претендовали на то, чтобы этот бедолага их удовлетворил. С теми все ясно, и все можно стерпеть. Но когда он с индианкой, происходит нечто невероятное, возможно, она и получает удовольствие, но Энрико она совсем не замечает, для индианок он не существует, они ведут себя так, будто его здесь нет, а есть лишь его пестик в ступе, что трудится сам по себе.
Но подобное происходит довольно редко, на его пути встречается не так много людей. Индианками он восхищается, они без особых историй производят на свет детей, а разродившись, тут же встают на ноги и, если на дворе зима, идут к обледеневшему источнику, чтобы обмыть себя и новорожденного. Если младенец крепкий, ледяная вода ему не повредит, если же умирает, значит, не приспособлен для жизни. Энрико не любит на это смотреть еще и потому, что он никогда терпеть не мог детей, не говоря уже об их громком крике. Индейцев здесь уважают, сами себя они тоже уважают и никогда понапрасну не причинят зла ни людям, ни зверям, и делают это лишь тогда, когда сочтут необходимым. Они обнажают суть жизни, освобождая кость от мяса, подобно тому, как отделяют мясо от бедра ламы, профессор Шуберт-Зольдерн тоже по-своему индеец. Иногда индейцы опорожняются, как лошади, стоя и, раздетые, с царственным безразличием стремительно передвигаются по прериям.
Он выстроил себе подходящую лачугу и спит в ней на сооруженной на столе постели, а когда хочется есть, зарезает овцу или подстреливает дикого кролика. Он неплохо стреляет, вообще-то он ловок и точен, что с лошадьми, что с аористами. Минимум сноровки необходим, вещи все же заслуживают бережного обращения, цветок надо брать в руки нежно, не сломав его. Чтобы зажарить кусок мяса, ему хватает двух камней и небольшой охапки дров. Если месяцами не встречается караванов, он сидит без соли, тогда приходится есть мясо пресным и безвкусным, мечтая о недостающей соли.
Молоко здесь тоже вкусное, он пьет его парным из подойника прямо из-под коровы, снимая с головы и сдавливая сомбреро так, чтобы получился сосуд. Энрико окунает его в ведро с молоком и пьет из него, это все же лучше, чем пить из ладони. Запирать лачугу ему нет нужды, достаточно завалить вход камнем, чтобы туда не пролился дождь или не проникло какое-нибудь животное. От Кордильер до побережья говорили о бандитах, звучали имена Батч Кэссиди, Кид или Эванс, их убивали, но они воскресали где-нибудь в другой стороне. Но сюда почти никто не доходит, и вот уже два года как ему совсем никто не встречался. Поэтому нет нужды навешивать на дверь замок из-за пары столов, пары скатертей и пятишести книг классиков в издании Тойбнера[24].
Энрико ненавидит замки, равно как и галстуки. Нет, не надо думать, что другим позволено запускать руки в его карманы, вот уж нет. Поэтому-то его и разозлило письмо Толстого. Он хранит его вместе с письмами Карло в книге Софокла, четыре листа, написанные по-немецки великим подвижником, удостоившим великодушным и безапелляционным ответом неизвестного горицианского мальчишку. Письмо, само собой разумеется, Энрико написал на чердаке, где они вместе читали Ибсена и Толстого, двух атлантов, державших на своих плечах мир, заставляя его содрогаться, они с непримиримостью рвали с риторикой, в которую, как и у всех остальных, уходили их корни. Там была истина, так же как и в музыке Бетховена. Энрико написал Толстому, дерзкий и наивный, он хотел стать толстовцем, вступить в общину. Старец ответил ему, великий и невежливый, пожалуйста, он может приехать, но прежде ему надлежит раздать все бедным, как о том написано в Евангелии.
Да, легко тому было раздаривать имущество своей жены. Нет, у самого Толстого имущество вовсе не пропадало. По Энрико, лучше уж Шопенгауэр, который так бережно относился к своему столу и к своему кошельку. Энрико тоже понравилось бы отказаться от собственности, раздеться на берегу Изонцо, сбросить с себя одежду и броситься в воду. Но почему кто-то, считая себя молодцом, должен прийти, взять эти тряпки и унести их прочь? Да это же истинное фанфаронство, как у его дяди Джузеппе, что подарил свой небольшой дворец в Градиске, а дальше намеревался жить за счет своих братьев.
Нет уж, Энрико терпеть не может людей типа социалистов или катакомбных христиан. Босой буддийский монах с пиалой, вот это да, ведь так приятно ходить босиком, но общины с изображением сердца в руке, должно быть, нестерпимы, там один назойливее и надоедливее другого, они, несомненно, нуждаются в поднятой вокруг них шумихе. Уже сама по себе идея собираться всем вместе, расталкивая друг друга, когда каждый сует нос в чужие дела, очень несуразна. Вот и прекрасно, что он вовремя это понял и теперь находится в Патагонии, а не в Ясной Поляне, вместо того чтобы раздать все бедным, облагодетельствовав какого-нибудь малоприятного ему человека.
Это стало бы великолепным жестом и, конечно же, хвастовством. Однако другой жест, написать наглому мальчишке, — тоже великий жест, может быть, то самое величие, которого старец требовал и от него. Продай все, что имеешь, а вырученные деньги отдай беднякам, это-то и есть настоящая жизнь? Ну почему все хотят от него невозможного, нет, по нему, лучше уж Ибсен, тот хоть не страдал манией величия. В конце концов, Энрико не заботит, что происходит в Гориции с мельницами его отца, он даже не знает, насколько велика его доля наследства и какие капиталы принадлежат его семье.
Время от времени лошади заболевают какой-то коварной лихорадкой, поражающей легкие животного. Он знает, как поступить. Он вскрывает им ножом в нужном месте вену и устраивает хорошенькое кровопускание, потом заставляет их пить известку, опьяняет их можжевеловой водкой, а если это не помогает, дает им еще и виски, которое он купил у одного уэльсца. Животные свешивают морды, выпучив глаза, но, как правило, через несколько дней они выздоравливают. Однажды ему встретилась пума, лошадь взвилась на дыбы, он в гневе хлестнул ее кнутом и даже уколол. Лошадь выбросила его из седла и лягнула копытом, и он потом несколько месяцев мочился кровью, пока индейцы не дали ему выпить отвар из какой- то древесной коры и у него все прошло.
Бывает он и на крупной ярмарке в Баия-Бланке. Огромные стада, тысячи животных сгоняются сюда отовсюду, и земля, размолотая копытами, превращается в грязь, как во время сбора урожая винограда, когда делают вино из последних виноградных выжимок. Крупные торговцы уже тут как тут, поджидают добычу и платят так, что когда видишь эти невероятные кучи денег, даже не понимаешь, на что это похоже.
Проститутки съезжаются сюда в эти дни тоже со всей страны. Они знают, что в эти сорок восемь часов монеты текут и пересыпаются в ладонях волопасов, как ягоды тутовника, которые Энрико в лесах на Сан-Валентине горстями клал себе в рот, раздавливал и жевал их, не обращая внимания на те немногие, что падали на подбородок. Собирающиеся тут индианки и метиски, негритянки в крупных красных платках толпятся вокруг твоей лошади, как коровы в прериях, кричат, машут руками, сверкают глазами и белоснежными зубами. Опускается вечер, в небе лопается бутыль вина и заливает все на свете, накрывая и взволнованные, раскрасневшиеся лица.
Волопасы перебрасывают из рук в руки денежные торбы, горы которых разрастаются вширь и ввысь. Энрико тоже достает свою торбу — не только для того, чтобы прихватить какую-нибудь босоногую девчонку с длинной черной косой, но и просто от свалившегося счастья что-нибудь выбросить, подобно тому как когда-то кидал камешки в Изонцо, заставляя их рикошетить на водной поверхности. Вокруг всё кричит, смеется, мычит, щелкает кнутами, вдали вспыхивают искры фейерверка, в небе разрываются плоды граната и красными градинами рассыпаются в ночи. Благодаря девчонке, что сидит в его седле, он позволяет себе немного отупеть от праздника, но эта неразбериха, выкрики от иллюминации и огромные толпы скоро становятся для него невыносимыми, и как только удается, он возвращается назад в свою лачугу, лежащую в нескольких днях пути, отодвигает от двери камень и заваливается спать.
Он не считает ни дней, ни недель, а отмеряет ход времени при помощи более гибких и преходящих примет, как первый снегопад, увядание травы, период спаривания гуанако [25]. Ветер постоянно свистит в ушах, но спустя какое-то время он уже научился улавливать его изменяющиеся по часам и сезонам тона, различать то шумные, то глухие, а то и сухие, как кашель, порывы. Иногда кажется, что ветер имеет цвет, среди природных преград он желто-золотой, на голом плоскогорье он черный.
Крупные облака проплывают и исчезают, корова жует пучок травы, земля вращается, но